В ту ночь, в постели с Аллой, которой чудом удалось получить трехдневный отпуск, чтобы встретить супруга, выслушивая уже стандартную двенадцатичасовую лекцию жены, Баранов чуть ли не с нежностью вспоминал сравнительно деликатные фразы критика из «Тагеблатт».
Наутро он встретился с Суварниным. Последний отметил, что его друг, пусть месяц в гестапо дался ему нелегко, обрел внутреннее спокойствие, ибо душа его освободилась от гнетущей ноши. Несмотря на ночь словесной порки, которую он только что пережил, несмотря на тридцать дней полицейского произвола, выглядел Баранов свежим и отдохнувшим, словно отлично выспался.
— Не следовало тебе рисовать эту картину, — в голосе Суварнина слышался мягкий упрек.
— Знаю, — кивнул Баранов. — Но что я мог поделать? Все произошло помимо моей воли.
— Хочешь совет?
— Да.
— Уезжай из страны. Быстро.
Но Алла, Германия ей нравилась и она не сомневалась, что вновь пробьется наверх, отказалась. А о том, чтобы уехать без нее, Баранов и не помышлял. В последующие три месяца ему дважды досталось на улице от неких патриотично настроенных молодых людей, мужчину, который жил в трех кварталах и внешне отдаленно напоминал Баранова, пятеро парней по ошибке ногами забили до смерти, все его картины собрали и публично сожгли, уборщик обвинил Баранова в гомосексуальных наклонностях и суд, после четырехдневного процесса, вынес ему условный приговор, его арестовали и допрашивали двадцать четыре часа, после того, как поймали рядом с Канцелярией с фотокамерой, которую он нес в ломбард. Фотокамеру конфисковали. Все эти происшествия не поколебали решимости Аллы остаться в Германии, и лишь когда суд начал рассматривать иск о стерилизации Баранова для исключения угрозы чистоте немецкой крови, она, в снежный буран, пересекла с ним границу Швейцарии.
Барановым потребовалось больше года, чтобы добраться до Америки, но, шагая по Пятьдесят седьмой улице города Нью-Йорка, глядя в витрины галерей, в которых мирно уживались полотна самых разных стилей, от мрачного сюрреализма до сахарного натурализма, Сергей чувствовал, что стоило пережить все обрушившиеся на него беды и невзгоды, ибо благодаря им он наконец-то ступил на эту землю обетованную. На первой же неделе, переполненный благодарностью и эмоциями, он подал прошение о предоставлении ему и Алле американского гражданства. Демонстрируя верность традициям новой родины, даже отправился на матч «Никербокеров», и честно отсидел его от начала и до конца, хотя так и не понял, а что, собственно, делали игроки около второй базы. Из чувства патриотизма пристрастился к коктейлю «Манхэттен», справедливо полагая его национальным напитком.
Следующие несколько лет стали счастливейшими в жизни Барановых. Критики и владельцы галерей сошлись во мнении, что этот никогда не повышающий голоса русский придал местным помидорам и огурцам загадочный европейский привкус, окружил их ореолом меланхолии и классицизма. В результате все картины Баранова уходили по хорошим ценам. Крупная винодельческая компания использовала гроздь винограда, нарисованную Барановым, на своих этикетках и в рекламных объявлениях. Натюрморт с корзиной апельсинов приобрела калифорнийская торговая фирма, на долю которой приходилось треть оборота цитрусовых, выращиваемых в Солнечном штате. Картину увеличили в размерах и вскоре она красовалась на рекламных щитах по всей стране. Баранов купил небольшой домик в Джерси, неподалеку от Нью-Йорка, и когда Суварнин появился в Америке (из Германии он бежал под страхом смерти, потому что, крепко выпив, как-то сказал, о чем незамедлительно доложили в гестапо, что немецкая армия не сможет дойти до Москвы за три недели), с радостью пригласил критика пожить у них.
Новое ощущение свободы так вскружило Баранову голову, что он даже решился нарисовать ню, очень розовую и толстомясую, разумеется, по памяти. Но Алла, к тому времени ее взяли на работу в многотиражный информационно-публицистический журнал как специалиста по коммунизму и нацизму, в этой ситуации повела себя очень круто. Ножом для резки хлеба разобралась с картиной, а потом уволила кухарку, розовощекую, крепко сбитую девушку-чешку, несмотря на то, что девушка, пытаясь сохранить за собой работу, пошла к уважаемому гинекологу, который подтвердил ее девственность.
В Америке, где мужчины давно уже привыкли слушать женщин и где коллеги, как завороженные, внимали бурлящему словесному потоку, срывающемуся с ее губ, к Алле пришел успех, в сравнении с которым ее европейские достижения казались каплей в море. К окончанию войны главный редактор журнала, в котором она работала, передал в ее ведение отделы политики, медицины для женщин, моды, книг и, разумеется, воспитания подрастающего поколения. Она даже пристроила в журнал Суварнина, рецензентом кинофильмов. Он писал рецензии до осени сорок седьмого года, пока практически не ослеп.
Алла стала заметной фигурой и в Вашингтоне, где многократно давала показания перед важными комиссиями Конгресса по самым различным вопросам, от пересылки запрещенной литературы по почте до результативности сексуального воспитания в общеобразовательных школах нескольких северных государств. Дело дошло даже до того, что однажды младший сенатор от одного из западных штатов в лифте ущипнул ее за левую ягодицу. Само собой, Аллу приглашали на бесчисленные обеды, съезды, приемы, вечеринки, и всюду ее сопровождал верный Баранов. В начале, живя в свободной атмосфере литературно-артистической Америки, Баранов напрочь лишился молчаливости, столь свойственной ему в последние годы, проведенные в Москве. Он часто смеялся, по первой же просьбе пел старые красноармейские песни, смешивал «манхэттены» в домах друзей, охотно участвовал в дискуссиях на самые разные темы. Но какое-то время спустя красноречие Баранова начало давать сбои. Жуя арахис, односложно отвечая на вопросы, на всех общественных мероприятиях он стоял рядом с Аллой, не сводил с нее глаз, ловя каждое слово, вслушивался в ее рассуждения о предназначении Республиканской партии, современных театральных тенденциях и запутанности американской конституции. Примерно в этот период у Баранова возникли проблемы со сном. Он похудел и начал работать по ночам.
Даже полуслепой, Суварнин видел, что происходит. И с нетерпением ждал великого дня. Заранее написал более чем трогательное эссе, вновь, как и в Москве, восславляющее гений своего друга. Суварнин принадлежал к тем писателям, которые не находят себе места из-за того, что хоть одно написанное ими слово остается неопубликованным. И тот самый факт, что волею судьбы он не мог выразить распиравшие его чувства, только подогревал нетерпение Суварнина. Опять же, после долгих месяцев с Бетти Грэбл и Ван Джонсоном, возможность вновь писать о живописи грела душу.
Как-то утром, после того, как Алла уехала в город и в доме воцарилась тишина, Баранов зашел в комнату Суварнина.
— Я хочу, чтобы ты заглянул в мою мастерскую.
По телу критика пробежала дрожь. Пошатываясь, он вслед за Барановым пересек подъездную дорожку, разделявшую дом и амбар, который Баранов переоборудовал в мастерскую. Подслеповато щурясь, долго смотрел на огромное полотно.
— Это, это… — смущенно залепетал он, — это потрясающе. Вот, — он достал из кармана несколько сложенных листков. — Прочитай, что я хочу сказать по этому поводу.