Вход в дом с улицы — парадный — был почему-то заложен кирпичом и забелен, а входили мы со двора, попадая сперва в застекленную террасу вдоль всей стены, а оттуда вели три двери: в мою комнату, прямо — к тете Лизе, а чуть левее, рядом с тетей Лизой, была дверь к нашим остальным двум смежным комнатам.
Выйдя на тропку, ведущую назад к сараю, можно было свернуть чуть левее, и ты попадал в сад, еще дальше она вела в виноградник, мимо грядок небольшого огородика и упиралась в зеленую дощатую будку у самого забора. В будке была крутая крыша, а под нею — вырезанное сердечком отверстие. Летом, когда я просыпался от хриплого крика и хлопанья крыльев соседского петуха, первое, что я видел, протирая глаза, — это то, как мама в красно-белом сарафане шла по дорожке с ведром и веником к зеленому сооружению с сердечком. Потом там плескалась вода на пол и слышалось шуршание веника, гремело ведро, и из зеленой будки текли ручейки воды. На траве с час примерно оставались капельки, а пыль на дорожке сворачивалась в круглые пилюльки, которые постепенно лопались и превращались в подобие рыбьей чешуи, — солнце брало свои права.
Мама тихо напевала украинскую песенку о какой-то Ганке-молодице и шла плескаться к сараю, а я снова засыпал, пока в мои ноздри не проникал запах дымка от мангала. Утром он неторопливо подымался кольцами фиолетового цвета и дрожал днем, когда солнце было злее. Я спал на раскладушке под деревом, и утренние лучи касались лица около семи.
Итак, тропка нагревалась солнцем, и ноги ощущали тепло земли. Как я любил это ощущение приятной щекотки! На мне были черные или синие трусики, и ничего больше. Кожу все время обдувал ветерок. В детстве она входила в прямые отношения с природой: когда было холодно, она ощущала холод и искала тепла, когда было жарко, она чувствовала приятное прикосновение солнца, а сквозь закрытые ресницы расходились зеленые и красные круги, похожие на павлиньи перья. Когда кожа нагревалась, она пахла чем-то с детства приятным, что потом взрослые назовут «тело пахло солнцем», но это никак не будет выражать того волнующего запаха. Ведь так по-особенному может пахнуть только кожа, которая, перед тем как нагреться солнцем, здорово промерзла. Но взрослые часто забывают то, что они знали в детстве!
Но теперь я далеко не уйду с дорожки, которая уже нагрелась под солнцем… Потому что теперь и начинается самое интересное. Пока меня не позовут за стол, пахнущий влажным деревом, только что вымытый, на котором лежит листик акации, нежный и тонкий, как светло-зеленый лоскуток шелка; пока тугой зеленый лук, сверкая капельками холодной воды, и красный редис, и запотевшая бутылка молока из подвала, и громадная маслянисто-черная сковорода с яичницей и салом, извергающая пар и шум, подобно остановившемуся паровозу, — пока все это, раздражающее глаз и обоняние, великолепие южного стола, ломящегося от крупных ломтей хлеба, горки помидоров и намытого винограда, просвечивающего солнцем, пока все это еще не появится на столе, я пробегу по прохладной тропке и достану из заветного тайника, вырытого в кустах крыжовника у забора… железную коробку из-под монпансье.
В ней лежат семь рот отборных солдат, вырезанных из картона и терпеливо раскрашенных по всем правилам военной науки. Из-под куста выезжают также тяжелые танки. Они тяжелы и в буквальном смысле, так как вылеплены из глины. Цвет их натуральный — почти белый, но они раскрашены, и так как краска на глине не держится, танки похожи на настоящие — пятна и весь их облезлый вид напоминают хитрую маскировку. В башне торчит пушка — жестяная трубка от головки ученической ручки. Башня, конечно, вертится, так как насажена на стержень. Солдаты рассажены на броне. Танки замаскированы зеленью. А далеко на юге (возле забора, где густо растут лопухи) змейкой вырыты окопы противника. Там уже третью ночь мокнут от росы и корчатся от холода и солнца пять рот плохо обмундированных турок — краска с них облезла, головы покорно клонятся… Я представляю их живыми, и ненависть переполняет мое маленькое сердце, мне совсем не жаль их (мама моей сочинской подружки Манушак, говорила, что они вырезали всю семью их, она одна осталась, ей было тогда совсем немножко месяцев, ее не заметили в люльке). Главное, тихо выйти на рубеж атаки; я, ползая на трех конечностях, одной, а именно правой рукой, передвигаю танки, сдержанно рыча, и сам пугаюсь, что турки меня услышат. Танки остановились. Совесть не позволяет мне двигать их молча. Теперь я посылаю диверсантов. Три добровольца, выбранные моими пальцами из глубины коробки, радостно идут на задание. Они делают подкоп, и на флангах турок, ничего почему-то не подозревающих, появляются две спичечных коробки с тянущимися из них нитками, смоченными в керосине. Фитили подожжены, и пламя поползло к коробкам, наполненным предварительно соскобленной со спичек серой. Взрыв! Еще взрыв! Пламя, дым, и я двигаю танки на растерявшихся турок. Я утюжу вражеские окопы, и стенки их рушатся, погребая солдат в ярких фесках… И тут мне кажется, что я вижу их лица, перекошенные от страха, с широко раскрытыми глазами, с поднятыми руками. Я останавливаю атаку. Теперь давить турок нельзя. Они — пленные. Я даже огорчился, что все кончилось так быстро. Но не могу же я нарушить освященные веками войн правила благородства по отношению к пленным. Я окружаю их зелеными фигурками красноармейцев, и турки унылой толпой бредут по дороге. Я чувствую пыль, поднятую их стоптанными сапогами, даже чихаю, но иллюзия разрушается. Мама говорит мне: «Будь здоров. Где ты там?..» Она пришла звать меня на завтрак. «Ты умывался? Покажи зубы… Нет? Мигом!» И я покидаю дымящееся поле боя. Я умываюсь в саду холодной водой, и солнце с ветром играет в такую чехарду с листьями, что сквозь намыленные веки я все равно ощущаю зеленую круговерть света.