Выбрать главу

Тут ракета погасла и темно стало. Слышу, немцы разговаривают, а я немножко понимал по-ихнему. Один, значит, спрашивает: „А если в рукав покурим?“ А другой отвечает: „А что, можно“. Сидят они, гады, совсем рядом с моими ногами, и как не видят — понять не могу. Потом слышу тот, второй, говорит: „Надо повернуться, ветер оттуда“. Ну, думаю, теперь — хана, они, оказывается, спиной ко мне сидели. А сейчас вот-вот ракета. Да и без нее увидят. Чиркнула зажигалка. „Вот черт“, — ругнулся немец. „А где твоя?“ — „Оставил, видно“. — „У Вилли попросим“. И слышу — шаги. Считаю: „Двадцать пять…“ Подождал немного. Ушли!

Отцепился я и полез дальше. Что надо сделал, как всегда, но когда к своим вернулся, снял шапку, а все смотрят на меня как остолбенелые. Командир разведки спрашивает: „Юрчик, а Юрчик, что с тобой было ночью?“ — „А ничего. Порядок“. — „Да ты в зеркало посмотри“. Ищу я это зеркало, а где оно — не знаю. Я ведь еще не брился — ну, нашел, посмотрел: оно в блиндаже на стенке висело. А я седой совсем, белый. Попробовал голову рукой, не поверил, думал, сотрется. Не стирается, сволочь…»

Это Юра Максименко. По прозвищу «Белый». Я говорю: «Что ты больше всего в жизни любишь?» А он сморщил лоб и нос одновременно и думает. «Не знаю, — вздыхает, — не знаю, что в жизни есть».

А и правда, откуда ему знать, когда он жизни этой не видел. Он только войну видел. В общем-то, конечно, очень, очень жить хочется… Ни для чего. Просто так.

Просто так! Нужно много выстрадать и передумать, чтобы прийти к такой ясности, такой простоте. Обычно думают, что сложность — удел зрелости, а молодость живет прямолинейно, одними порывами, и цель, мол, ясна, проста, все доступно, и потому юность дерзает, а не предается сомнениям. Может, оно и так, но не для всякой юности это подходит. Мы жили иначе, чем живут сегодня наши сверстники. Мы рано повзрослели, и у нас смутность желаний, туманный сон надежд, радость узнавания жизни — все, по сути дела, сложное и совсем не такое уж ясное, что свойственно любой юности, начинающейся естественно: все перегорело внутри, быстро, как горит валежник в ночном костре, когда короткая ночь сменяется розовато-синим пеплом рассвета.

Ясность и мудрость жизни, ее святая простота пришли к нам как откровение в восемнадцать — двадцать. Мы научились ценить время, вставать пораньше, чтобы успеть сделать свое дело, начатое вчера.

Мы разучились беззаботности, и нас всегда что-то зовет, требует, мы строимся на поверку внутри своей души, каждый день, а иногда и каждый час.

Мы начинаем с середины… Всегда с середины. Начала первой этой половины нет — она отрезана войной и к ней никогда не вернуться. Там — детство. Там — «а вот до войны…»

Иногда мне начинало казаться, что провалы памяти из того мирного прошлого — не только вина контузии и не то одно, что война вытеснила детство более сильными впечатлениями, поразившими неокрепшее воображение, но и то еще, что между тем мною и этим мною легла пропасть в понимании жизни — все, что я чувствовал, о чем думал, что меня интересовало и заботило, все это настолько не соответствует нынешнему опыту, что для воспоминаний нет некоей общей точки соприкосновения.

Мы можем помнить только лишь то, что нам нужно помнить. Но нам давно ни к чему розовые заблуждения и слепая наивность незнания. Мы знаем! А из того, что знаешь, все ли нужно оживлять в памяти?

Память — дрессированная собака. Ей достаточно намека на желание, она выполнит автоматически. Или не выполнит, если мы не попросим ее. Память — верный пес, верный друг, по-собачьему преданный хозяину. Она понимает с полуслова: ложится у наших ног и чутко дремлет. Ее присутствие, как присутствие совести, — беспокоит, но прогнать ее в нас не достает сил и смелости. Где-то мы понимаем, что прогнать память — как прогнать совесть. Мы не можем стать другими, чем мы есть. Такими, какими мы стали.

И я опять подрываюсь на воспоминании.

МАМА

Когда мы собирались ехать в Анапу и упаковывали вещи, мама напевала:

И с боя взятыми рабами Суда в Анапе нагружать…

Она пела это на мотив «и за борт ее бросает в набежавшую волну», и папа смеялся.

Маме очень хотелось поскорее увидеть эту Анапу, романтический порт, основанный древними греками, куда черкесы продавали пленниц с миндалевидными глазами. Такими их рисовал сочинский художник Гринько, первый живой художник, которого я видел. Ходил он в соломенной шляпе, был худ и всегда голоден. На тонкой изогнутой шее, похожей на шею грифа из иллюстраций Брема, всегда красовался шелковый платок черного цвета. Глаза у Гринько были небесно-голубые.