Выбрать главу

Она рассказала даже о том, как Тобик бросился на офицера-немца, как тот застрелил его из пистолета. И как она отобрала нашу террасную дверь, которую какой-то предприимчивый хозяин пытался было приспособить вместо калитки, подняв с развалин нашего дома…

Дача Ивановых была всего в двух кварталах от нас.

Утро. Я иду на автостанцию. Провожают меня Гога и тетя Лиза. Заворачиваю за угол Черноморский и прямо навстречу мне идет… Лена.

Я узнал ее сразу, с первой секунды, даже не рассмотрев как следует: белый сноп выгоревшей челки, широкий замах сильной руки, крепкие ноги в тапочках, простой ситцевый сарафан… Голова закружилась. Я прислонился к стене дома и снял почему-то фуражку, поправил офицерский погон, вытер лоб… А она приближалась, широко открытыми глазами глядя на меня, на протез, и глаза ее наполнялись слезами радости… Потом она побежала.

Она обнимала меня и плакала. Она больно придавила мне шею. И я задыхался от ее тепла, от запаха кожи ее обнаженных рук, от мокрой щеки, которая терлась о мою небритую щеку.

— Лена!

В следующую минуту все было другое. Рядом с нами стояла Алиция Станиславовна, которой принадлежал этот голос — предупреждающий и чуть испуганный.

А за нею — высокий, черноволосый парень, который держал за руку мальчика.

Мальчику было года три. У него были глаза Лены — прямые и откровенные.

Сталинград (без даты).

…Тополя светятся в темноте, всей массой листьев и кронами — волнообразно, и с шумом волны наклоняются под сильными порывами ветра. Свет — из окна станции. А вокруг ночь. Душная южная ночь. И душный ветер.

Это воспоминание. Тоннельная. Ночь. Я провожаю друга. Кто он — неважно. Важно это ощущение предгрозья, налетающей бури, сухого шума листьев. Ожидания.

Почему вспомнилось?

Сейчас тоже была ночь. Пишу утром, а ночь еще во мне, в крови. И такие же тополя, только еще суше, пыльнее. И мотыльки на свет. Но свет мертвый, затененные фары.

И девушка с ветром борется. Шинель надута, как парус, светлые волосы относит на лицо, а руки заняты — держит носилки. Ветер пыльный и резкий с порошей пополам. Руки у девушки без перчаток, холодные.

Я передаю ей документы Захарова, перепачканные кровью. Она отпускает одну ручку носилок, я подхватываю, берет документы, прижимает их нежным подбородком, перехватывает снова ручку; меня зовут с грузовика, пора ехать. Санитарный фургон трогается.

Голова Захарова все еще качается в моих глазах, как она качалась на моих коленях недавно, пока мы не встретили санитарный эшелон.

Колени сквозь штаны мокрые и липкие. Я боюсь вытереть кровь: кажется кощунством. Но это пока. Там, в грузовике, в кузове, я их вытер, конечно.

Все произошло как-то совсем уж глупо, мимоходом. Мимоходом разворотило голову Захарову. Он пока не умер, но ясно — умрет. Вот тебе и «загадал…»! Я вспоминаю глаза Захарова, удивленные глаза — они оказались голубые, — голубые вопрошающие глаза над отечными щеками.

Это было вечером. Уже одна звезда горела. Не Захарова, видно.

А девушка нежная, молоденькая, шинель в накидку все съезжала с худеньких плеч. И подбородок нежный. А на нем следы крови от документов Захарова. «Мария, — сказал шофер фургона, — поехали, что ли?»

И опять воспоминание, острое как нож.

Это было в Анапе, в моем детстве.

Под ярким солнцем шла сумасшедшая Мария. Гречанка Мария. Она шла голая, в длинных черных волосах красный цветок. Волосами она закрывала грудь и придерживала их руками. За ней бежали злые мальчишки и с криками: «Мария! Мария!» — бросали в нее камни. Она шла прямо и только морщилась и вздрагивала, когда в нее попадал камень. Красивые ноги ее были у щиколоток в белых носках пыли, а выше — чуть-чуть светлее смуглоты спины. Я с ужасом смотрел на нее и на мальчишек. Ужас был смешан со стыдом и болью.

Вдруг один из мальчишек, забежав вперед, с яростью швырнул камень, и Мария остановилась, подняла руки к лицу, запоздало защищаясь. Я зажмурился, как будто увидел солнце…

Рассыпавшиеся волосы обнажили женскую грудь, которая продолжала медленно колыхаться. Так с зажмуренными глазами я и бросился на ее обидчика.

Помню соленый вкус крови во рту, губу, горевшую долго, и слезы стыда ночью.

И первые стихи.

Тогда я хорошо помню, был стыд не за поругание живого тела, не от жестокости моих сверстников — стыд за себя, по-воровски увидевшего красоту, стыд за опалившую меня на всю жизнь красоту женского тела.