Выбрать главу

Госпиталь был полевой. Он размещался в станице. Потом его эвакуировали в Краснодар, а оттуда долго везли под бомбежками немцев в Кавказскую, затем, не выгружая из вагонов, нас повезли через Гудермес на Баку. По дороге, где-то под Моздоком, одинокий «хейнкель», просочившийся к линии железной дороги, сбросил бомбы и повредил полотно. Был жаркий летний день. Состав стоял в голой степи уже часа три, вагоны накалились под солнцем. Все, кто мог передвигаться, вышли в тамбуры, где сквознячок создавал некоторую иллюзию прохлады, а те, кто посмелее, с горем пополам выбрались в тень вагонов и вдыхали смешанный запах нагретых рельсов, пыли и полыни. Машинист не переставая гудел, пока «хейнкель» кружился над нами, будто пугал его. Видимо, у немца больше не было бомб, пулеметы в ход не пускал — поленился перейти на бреющий полет.

Постояв в тесном тамбуре, я тоже попытался, орудуя костылями, выбраться из вагона. Стоявший у ступенек пульмана старшина из санитарного взвода, огромный детина с засученными рукавами гимнастерки, видя, как нерешительно я топтался на верхней ступеньке, шагнул ко мне и снял меня как ребенка, осторожно опустив на землю. Я смутился. Детина представился: «Старшина Бойко». Я предложил ему закурить. По заведенной привычке старшина кивнул на мою культю: «Под Керчью?» — «Под Анапой», — ответил я. Старшина неожиданно оживился. Оказалось, что он тоже из тех краев, не из самого города, правда, а из Натухаевской, одной из ближних станиц. Слово за слово, мы разговорились, и оказалось, что мы почти что даже знакомы: его отец ходил под Керчь с дивизией генерал-майора Ивана Книги. Когда меня подбили в первый раз и я выбросился с парашютом, я два дня провел в рядах отбивавшихся в пешем строю казаков. Там я и познакомился с дюжим сотником Бойко, как оказалось, батьком этого старшины. Какова судьба сотника, не знали ни он, ни я. Но я знал нечто иное.

До сих пор вспоминаю то раннее утро, когда я увидел розовое море… Да, море было розовым. Я вышел из палатки раньше всех и остановился как вкопанный. До самой кромки горизонта, где в тумане угадывался крымский берег, вода розовела и, по мере того как всходило солнце, становилась все краснее… Когда я спустился по песчаному откосу, вода была уже алой. Приливом прибивало к берегу красные башлыки… Сколько же их было?

Всю ночь земля содрогалась от взрывов, небо прочерчивали прожекторы. Все корабли, барки, лодки, плоты, катера были переполнены: наш десант на Крым был сброшен в море. С того дня аэродром перебазировали, а бои в воздухе переместились на Кавказское направление.

Я сказал старшине, что видел сотника в полном здравии, при трех орденах. Он был горд батькой своим и, размахивая могучими руками, божился мне, что сбежит из медсанбата. Загудел паровоз, и раненые суетливо начали карабкаться в вагоны. Старшина так же ловко вскинул меня наверх и вскочил уже на ходу. Поезд набирал скорость. Мы курили в тамбуре и молчали. Степи проплывали чужие, желто-бурые, без травы, хотя стоял июль.

На вторые сутки показалось море. Каспий был серый, скучный. Донимала жара.

Мы расстались с Бойко в Баку. Он обнял меня на прощание и побожился, что еще один рейс, и он удерет на фронт.

Я поковылял по пыльным, казавшимся бесконечными, улицам Баку. Дым висел над нефтепромыслами, над городом.

Начиналась новая жизнь — инвалида.

На главпочтамте мне предложили подойти к окошку без очереди, и я, почему-то покраснев, торопливо получил свои письма. Они были желтые, с переадресовками — старые. В одном из них тетя Лиза, мамина сестра, сообщала, что бомба попала в наш дом; что, к счастью, мама в это время ходила за хлебом, а отец был на заводе; что началась эвакуация; что отец мой, директор винного завода, велел оставшиеся чаны пробить, и вино лилось трое суток в море по улицам Анапы; что собаки были пьяные; что все почти уехали, а она, тетя, останется в городе, потому что на руках ее свекровь, которая больна и не перенесет дороги. Отец и мать где-то в Казахстане, кажется в Джамбуле. Писем нет, и она волнуется. Второе письмо было от Башьяна, командира звена, в котором я летал. Письмо было толстое, и, разорвав конверт, я обнаружил два маленьких голубоватых конверта со знакомым острым почерком… Я почувствовал сильное волнение и не стал читать письма в голубоватых конвертах, а сунул их в карман гимнастерки.

У нее были светлые волосы и серые смелые глаза. Она часто щурилась и улыбалась иронически. Она была спортсменка и плавала так далеко, что мне становилось страшно. Фигура у Лены была скорее мальчишеская: широкие плечи, узкий таз, сильные руки, покрытые до локтей рыжеватым пушком, крепкие ноги. Вся она была какая-то подтянутая и твердая — одни мышцы под ситцевым, всегда выгоревшим сарафаном, прямая постановка гордой головы, твердая стремительная походка. Стрижка — короткая, выше лба перетянута лентой, черной или серой. Она была дьявольски умна и проста. Лена знала, не могла не знать, что мы оба, Саша и я, влюблены в нее как олухи. Но она так ловко вела себя в этой сложной ситуации, что я до сих пор удивляюсь, как это ей удавалось. И как мы оба несколько лет, бывая вместе, ни разу не воспользовались тысячу раз представлявшейся нам возможностью для объяснения в любви. Мы были рыцарями без страха и упрека. Ни словом не перемолвись по этому поводу, мы появлялись у ее калитки, заросшей кустами сирени, почти в одно время и, будто удивившись совпадению, одновременно входили в заветный садик, откуда уже за полквартала доносились запахи белых лилий и табака.