Это было вечером. Уже одна звезда горела. Не Захарова, видно.
А девушка нежная, молоденькая, шинель в накидку все съезжала с худеньких плеч. И подбородок нежный. А на нем следы крови от документов Захарова. «Мария, — сказал шофер фургона, — поехали, что ли?»
И опять воспоминание, острое как нож.
Это было в Анапе, в моем детстве.
Под ярким солнцем шла сумасшедшая Мария. Гречанка Мария. Она шла голая, в длинных черных волосах красный цветок. Волосами она закрывала грудь и придерживала их руками. За ней бежали злые мальчишки и с криками: «Мария! Мария!» — бросали в нее камни. Она шла прямо и только морщилась и вздрагивала, когда в нее попадал камень. Красивые ноги ее были у щиколоток в белых носках пыли, а выше — чуть-чуть светлее смуглоты спины. Я с ужасом смотрел на нее и на мальчишек. Ужас был смешан со стыдом и болью.
Вдруг один из мальчишек, забежав вперед, с яростью швырнул камень, и Мария остановилась, подняла руки к лицу, запоздало защищаясь. Я зажмурился, как будто увидел солнце…
Рассыпавшиеся волосы обнажили женскую грудь, которая продолжала медленно колыхаться. Так с зажмуренными глазами я и бросился на ее обидчика.
Помню соленый вкус крови во рту, губу, горевшую долго, и слезы стыда ночью.
И первые стихи.
Тогда я хорошо помню, был стыд не за поругание живого тела, не от жестокости моих сверстников — стыд за себя, по-воровски увидевшего красоту, стыд за опалившую меня на всю жизнь красоту женского тела.
Кровь на лице женщины… Мария, Мария…
Но это нежное лицо санитарки Марии, холодные пальцы, волосы, которые пахли ночью, югом, сиренью, хотя была резкая пыль пополам с порошей… Может, это любовь зовется так — Мария?
Мария, бедная Мария…
И я вдруг так сильно захотел, чтобы кончилась эта война, пусть Священная, пусть Справедливая, пусть Отечественная! Я так сильно захотел испытать одно-единственное ощущение — взять холодные нежные пальцы в руки и дышать на них, и прижать их к шершавым, огрубевшим губам, и чтобы волосы, сносимые ветром, касались моего лица… И чтобы это длилось вечность!
Он сжег последние свои наброски, ноты, бросив все это в костер. Мне рассказал Никоненко, который видел его последним.
Часа в четыре дня, в туманный, сырой день, когда небо сплошь затянуто тучами и ветер несет как бы случайные снежинки, редкие, бесприютные, они виделись в последний раз.
Где-то играла гармошка, кто-то смеялся — рассказывал Никоненко. Они стояли с Сашей у машины. Он возвращался в Сталинград, комбат оставался навечно — его «списали», ранение было тяжелое.
Неподалеку горел большой костер, у которого грелись бойцы перед отправкой. В него и швырнул Саша какую-то пачку. Случайно. Потом, отнесенные ветром, отдельные листки поднял кто-то, обратив внимание на нотные значки. Но и их выбросили. Саша был лихорадочно возбужден, обнял Никоненко осторожно, сунул в карман халата мой адрес, сказал, что никого у него, кроме меня, не осталось.
Никоненко ждал жену свою Веру из Кустаная, где она жила в войну. Но письма ходили плохо, его выписали, а он все не мог дождаться ни приезда жены, ни ответа. Она уже просто ехала к нему. Никоненко разминулся с ней и поехал в Кустанай. Вещмешок был с ним.
Вера собиралась после войны вернуться на родину, но вернулась не сразу. Болел Никоненко, потом ездили в Киев. А потом забрала мужа к морю. Так Сашин дневник попал наконец на родину. Вера принесла тетрадь моим старикам.
Вот самая последняя запись.
(Без даты).
Дождались!
Дождались наконец! Наступаем. Пятый день наступаем. Могучий поток — танки, самолеты в небе, едва успеваем, немец бежит. Навстречу нам другой поток — пленные. А как играют «катюши»! Против нас стояли румыны и итальянцы. Обмороженные, оборванные. И странно слышать речь бывших римлян, когда они лепечут оправдания…
Я допрашивал румын по просьбе начштаба полка. Они немного понимают французский. Один маленький, худенький румын напомнил мне Геру. Где он, кому врет, милый лгунишка?
Так легко, так хорошо мне теперь! Я дышу другим воздухом: знаю — мы победим. Мы чувствуем перелом, мы знаем: что-то сломалось там, у Гитлера. Он уже не страшен. Когда враг перестает быть страшным — это уже его поражение.
Как жалко, что Борис далеко и не чувствует этого!
Я написал ему наобум — в Баку.
Скоро, скоро мы кончим эту тяжелую войну и я начну писать как одержимый. Только теперь я буду иметь право сказать людям так, чтобы они не могли и сомневаться, что я имею для этого основания. Все, что я писал — и музыка и проза моя, — все должно было сгореть. Только сейчас я и они, милые, хорошие люди вокруг меня — братья! Только сейчас получил я право на песню.
Впереди все новое — жизнь, надежда, любовь. Начинается жизнь!
Неужели я увижу море?
Моря он не увидел.
Он упал в песок, промерзший зимний песок калмыцких степей. Он бежал в атаку и кричал «ура». Он упал, подогнув ногу и отбросив автомат. Так рассказывали мне, со слов очевидцев, супруги Никоненко.
Вот и все о моем друге. О его короткой жизни. О судьбе, которая уже в самом начале так много обещала.
И о том, какими мы были.
И еще раз встает передо мной тот теплый вечер тысяча девятьсот сорок шестого. В старой беседке, увитой виноградом, сидят со мной мои старики и друзья, уцелевшие и новые.
Мама, совсем седая, приносит граненые стаканы и моет их под краном водопровода тут же у входа в калитку. Дурманяще пахнет «изабелла». Мотыльки бьются о лампочку, осыпая пыльцу. Отец дрожащей рукой — тоненько позвякивает стекло — разливает молодое, туманное вино.
Я смотрю на Ваську Губана. Доброе, широкое лицо, пшеничный чуб, гимнастерка расстегнута, планок — не сосчитаешь. Полковничьи погоны. Он остался в армии. Командир дальнего гарнизона.
Тихо спрашивает про Флору. Я качаю головой: не пришла. Но вот скрипит калитка и по каменным плиткам меж кустами сирени стучат каблучки… Такая же, как была: толстушка-хохотушка с карими глазами, ямочками на щеках и веснушками — все при ней осталось! Веселенький сарафан и толстые губы в трещинках. «Вина ей, вина!..»
Гога-спасатель — теперь военком местный; все такой же славный и компанейский парень, глаза полузакрыты — томится, глядя на стаканы.
— Встанем, — говорит папа. Он торжествен. На нем украинская вышитая рубашка, сквозь разъехавшиеся края вырезного воротника буйно лезет жесткая седая поросль.
Все встают.
Никоненки берут стаканы первыми.
Пьем мы стоя. Молча.
Я хочу сесть, но отец говорит строго:
— За Сашу.
И я задыхаюсь от глотка.
— За Гришу. Он пал героем. Четыре ордена.
«И четверо детей», — думаю я. И пью до дна.
— За Николая Николаевича Иванова. Инфаркт в День Победы…
Долго нам стоять за этим столом. И «Рислинг» кажется горьким.
И потом я перевожу глаза на маму. Седая, строгая, в очках, перевязанных черной ниткой, глаза за стеклами почти бесцветные от слез, которых я никогда не видел.
Мама улыбается мне спокойно и уверенно, как всегда.
Я смотрю на отца, когда-то красивого и полного, с уверенными жестами и ослепительными зубами.
Война…
Отец говорит всем, а глазами — мне:
— Ничего. Все позади. Мы еще поживем!
И в глазах его те старые, забытые искорки.
«Выплывет!» — радостно отозвалось во мне.
И я смотрю на Никоненко, вижу его твердый подбородок, умную усмешку стальных глаз, достоинство и уверенность его осанки. Он кажется не инвалидом, а человеком, начинающим большую и долгую жизнь.
Я не могу рассмотреть себя. Но себя я, кажется, начинаю видеть по-новому.
Взрослым.