Тут же он был неумолим. Эта странность мужа беспокоила Алицию Станиславовну. Она как-то поделилась со мной предположением, что в Николае Николаевиче заговорило происхождение — знаменитый ученый вырос в бедности и оставался предельно прост и нетребователен ко всему, что касалось жизненных удобств.
Лену он любил, пожалуй, даже болезненно. Но это ни в чем внешне не проявлялось. Он почти не говорил с ней и только поглядывал изредка из-под блеснувшего пенсне — быстро и тревожно. Когда она заболела в детстве скарлатиной, он, рассказывают, не спал ни одной ночи, сам выходил дочь. Но когда у нее все шло хорошо, отец будто и не замечал ее. Она любила его так же молчаливо, сурово и верно. Никто не мог утешить его в несчастье, как она, никто не мог так умело и незаметно поднять его настроение после частых сцен экспансивной и мнительной супруги.
Николай Николаевич до ночи засиживался в своем кабинете, целиком уходя в работу. Алиция Станиславовна с годами примирилась с тем, что ее «не понимают». С каким-то необузданным, экзальтированным чувством ревниво оберегала она свою дочь от «вредных влияний», которые виделись ей даже в ночных кошмарах. Их олицетворяли куйбышевские подруги, случайные попутчики в поезде, Гриша-рыбак, даже отец, этот несносный «эгоист и жестокий, жестокий человек», абсолютно лишенный «чувства прекрасного».
Когда Лена играла, Алиция Станиславовна прикладывала шелковый платочек к глазам и вздыхала. Она была из какого-то шляхетского рода и гордилась этим. Она любила рассказывать, что на родине «оставила» — слово это подчеркивалось с видом смирившейся гордыни — фамильный замок с картинами, изображавшими все поколения ее рода, рыцарями в доспехах, стоящими в нишах большого зала, и криком сов в дубовой роще… Но, во-первых, оставил всю эту музыку еще ее дед, а потом, есть о чем жалеть! Она жаловалась, что Лена резка и своевольна, что она лишена художественной среды и рада, что хоть здесь судьба подарила ей и дочери нас, вполне интеллигентных «юных друзей», которые не могут дурно влиять на ее дочь.
МОЙ ДОМ
Я долго думал тогда о своем положении, но ничего придумать не мог. Тысячи раз передумывал я свою короткую юность в мыслях, тысячи вариантов перебрал, но в итоге получалось одно и то же: Лена любит меня, а я — инвалид и не имею права связывать свою судьбу с ее судьбой. И я решил не отвечать на ее письма. Благо время было моим союзником. Шла война.
Саша еще раз проявил благородство. Он един знал, что со мной случилось: я написал ему из госпиталя. И он тоже «пропал» для Лены, не писал ей.
В Баку я прожил около недели. «Белый билет» — то есть свидетельство полной негодности для военной службы — отрезал мне путь на запад, где дрались с фашистами мои товарищи, а на восток, к родителям, мне было страшно ехать. Я предпочитал обманывать маму, что рана в ногу мешает мне летать, что я работаю в военкомате, что было уже правдой, и что, как только война закончится, мы встретимся. Собственно, писал только я — на адресный стол Джамбула. Ответа пока не было.
Не отвечал и Саша. Я знал, что он служит в морской пехоте, но крымский театр военных действий был ликвидирован, куда его перебросили, было неизвестно. Так я остался совсем один.
Не буду рассказывать о своей жизни в Баку. Я жил мечтами о возвращении в Анапу.
В 1945 году отцу поручено было восстановление винного комбината Абрау-Дюрсо. Условились, что к лету вернусь на родину и я.
И я вернулся. Даже немного раньше родителей.
Как сейчас, вижу синее-синее небо, дорогу от Тоннельной, петлями спускающуюся вниз, разрушенный санаторий «Семигорье», обсаженное акациями шоссе, виноградники, среди которых так непривычно было видеть немецкие полукапониры, плавный подъем к станице Анапской, мост через заросшую камышом Анапку, синеву вдруг открывшегося справа моря, потом пригород, заросший садами, белые домики из побеленного самана, длинная улица Крымская…
В Анапу я въехал, прямо скажем, не на белом коне.
Я встал на ногу, опираясь на крышу кабины, и постучал в заднее стекло. Полуторка зачихала и остановилась. Я вылез из кузова, поправил вещмешок и протянул шоферу банку сгущенки. Он из приличия отказался, но потом взял.
— И это все от Анапы?
Я огляделся. Место было мне знакомо, но как же изменила его война! Передо мной был огромный пустырь, буйно заросший бурьяном, за ним начинался спуск к морю, виднелись несколько фанерных палаток, видимо наскоро сколоченных, и цветные грибки. Слева улица носила условный характер — дома сплошь были разрушены, далее справа виднелись редко сохранившиеся дома.
Я пошел к дому тети Лизы. Она жила там же, на старой, зеленой, как оказалось, мало пострадавшей улице Новороссийской. Далеко от моря.
Тетя меня не ждала, приезд был не подготовлен. Я просто в последний момент получил документы. Этот год я работал в военкомате. А там ко мне привыкли, и военком все тянул с увольнением. Баку я покинул без особого сожаления — привыкнуть не успел, да, видимо, родина — вещь упрямая: тянет туда, где прошло детство.
— Тетя Лиза, это ведь я…
Я стоял у калитки со стороны улицы, а тетя, прищурившись, смотрела на меня со двора — не узнавала.
— Боже мой, боже мой! — Она бросилась ко мне.
Я умывался у колодца. Тетя лила мне холодную воду на шею. Мы говорили наперебой, как всегда бывает, когда люди долго не видятся. Входя в дом, я ударился о притолоку — какие стали низкие двери! Тетя смеялась и плакала. Все у нее валилось из рук. Я говорил, что она не изменилась, а сам думал о том, что годы еще никого не красили; тетю было трудно узнать: энергия ее осталась, но делала она все суетливо, путала, забывала, куда что положила, мысли ее тоже причудливо кружились по кругу, не доходя до точки. Нет, к сожалению, это было не от волнения — старость…
Я наскоро закусил и извинился: приду поздно, надо все обегать.
— Как же ты… — Тетя сказала и зажала рот в испуге: она имела в виду протез.
Но я обнял ее за плечи:
— Бегаю, бегаю, тетя Лиза, еще как бегаю!
Я побрился, почистился и, напевая, закрыл за собой калитку.
Зелень бушевала как никогда, будто стыдливо старалась закрыть раны города. Я шел по каменным плиткам тротуара в тени акаций. Люди попадались мне редко. Женщины, низко повязанные белыми платками, черные как галки, стояли у калиток. Калитки были из спинок железных кроватей. Женщины щурились на солнце, тревожно всматривались в меня, пока я подходил, и тотчас исчезали в глубине двора, как только успевали убедиться, что я не их сын, муж или брат… Некоторые женщины продолжали стоять и смотрели мне вслед. На Черноморской я свернул направо и, дойдя до Протаповой, снова повернул налево. Турецкий вал, тянущийся вдоль моей улицы, зарос травой и лопухами. За ним правая сторона той же Протаповой носила свое название — Крепостная. На ней до войны жили греки. У них был свой уклад, свой быт… Я возвращался на родину, где каждый камень, каждое дерево было больше чем камень, больше чем дерево. Я подходил к своему дому.
Я помню, как его строили. Мне было лет пять с чем-то. Он казался мне очень высоким. Помню леса, каменщиков, которые пели, кладя кирпич. Помню, как мама, молодая, в красном сарафане, варила им украинский борщ в большой кастрюле на мангале, который сделал ей грек Костя Челикиди. Он взял старое цинковое ведро, прорезал в нем оконце, выложил изнутри стенки осколками кирпича, промазал глиной, разделил поддувало от печи полосками нарезанной кусачками проволоки, положенной крест-накрест и вмазанной в края мангала, и мангал был готов. Потом мама сама делала мангалы, их у нас было несколько, и Костя хвалил маму.