— Вы чьи будете? — спросил он.
Я сказал.
— А едете куда?
Я и это объяснил.
Оказалось, старик знал владельца Перхотина.
— Они гласные, — произнес он и затем добавил: — И я гласный. Гласный Онисим. Может, слыхали? Не-эт? Ну, не знаю, — меня все господа знают. Я Онисим.
Он помолчал. Я поглядел на Онисима. Глазки его, которым он старался придать выражение важной снисходительности, по временам глядели с явным подобострастием. Желтоватая борода степенно опускалась на грудь. Сморщенный носик смотрел внушительно.
— Я — Онисим, — повторил он и ухватил бороду в кулак. — Как же! Меня господа знают. Я гласный… — и, как будто спохватившись, добавил: — Вот, на пахоту пришел. Насчет порядка, например. Ребяты молодые, я и слежу; нельзя!.. Я вижу, — я все вижу. У меня ежели огрех — я проберу, ежели сошник сломан — клочку задам, пахота мелковата — выволочку. Хе-хе-хе… Я не люблю этого. Меня и господа знают.
— Ну чего, старик, врешь? Чего врешь!.. — брезгливо воскликнул один из ребят; другие неопределенно усмехнулись.
Старик пропустил мимо ушей восклицание, но на усмешку внимание обратил.
— Смейтесь, смейтесь, — обидчиво сказал он и внушительный носик его внезапно поникнул плачевно, — смейтесь… Меня господа почитают, а вы смеетесь. Меня, может, сам исправник… я, может, с самим Назар Назары-чем… Мне, может, сам Митрофан Семеныч летось… Что ж, смейтесь! И старик, как мне показалось, даже всхлипнул от огорчения.
Молодые ребята помолчали немного и, помолчав, вяло произнесли:
— Что ты, дедушка!.. Аль мы как… Нешто мы не понимаем!
Старик горделиво приосанился.
— Эх, собачьи вы, собачьи дети! — в шутливом тоне воскликнул он и затем, обращаясь ко мне, прибавил кратко: — Внуки мои.
Я присел к ним и закурил папиросу.
— Уважьте и меня, старика, — произнес Онисим, — избаловали господа люблю табачок. Это турецкий? Эх, люблю я турецкий табачок!
Я дал ему папиросу, и он важно зажег ее. Внуки усмехнулись не без презрительности. Вообще относились они к Онисиму странно: то как будто негодовали на него, то снисходительно над ним посмеивались. Он старался не замечать этого. Вместе с тем, он до последней возможности отвлекал мое внимание от внуков. Когда же неуважение внуков явно обострялось и уже окончательно грозило потрясти Онисимов авторитет, он плаксиво поникал носиком и беспомощно обижался. Тогда внуки смирялись.
Между прочим, Онисим спросил меня: не гласный ли я и не ихнего ли уезда. Оказалось, что не гласный и уезда иного. Тогда в его почтительном обхождении со мной зазвучала покровительственная нотка. Деликатное вы, которым беспрестанно угощал он меня, чаще и чаще стало заменяться фамильярным ты…
— Ты знаешь Марка Панфилыча, мирового? — говорил Онисим, — ну, он мне друг. Как ни приеду, сейчас это — чаю, водки и пошла писать. Барин добрый. Ну, и я для него… Я для него большой приятель, прямо надо сказать. А предводителя знавал? Митрофана Семеныча? И он друг. Барин большой, а меня почитает. Не токмо что чай там аль иное что, обедать с собой саживал. Мужик я, а он саживал. Важный барин. И детки у него — важные детки: мужик я, а они понимают — гласный!.. Всякий почет мне. На это у них строго.
Тут он торопливо бросил папиросу и хотел было подняться, но поглядел на меня и нерешительно сказал:
— Митюх! Окороти-ка мерина-то, ведь это он на господские луга попер…
Митюха, коренастый малый с рябым и сонным лицом, не спеша повернул свою толстую шею и, взглянув туда, где едва белелся серый мерин, проронил сквозь зубы:
— Небось не объест, — луга-то у них, знаем, какие…
— Он небось у нашего брата луга-то оттягал!.. Пора их, дьяволов, обничтожить!.. Их не токмо луга, самих бы, чертей… — хором подкрепили внуки Митюху.
Онисим хотел что-то сказать, но развел руками, плюнул и побежал за мерином.
А мне хотелось решить вопрос, бесконечно интересовавший меня.
— Нет ли близко жилья тут ночевать бы мне? — спросил я.
— Жилья как не быть — есть… Жигулевка есть… — нехотя ответил один из ребят после некоторого молчания.
— Так не проводит ли меня кто-нибудь из вас, а? Я бы заплатил.
Парни снова помолчали, и уже несколько спустя один из них нерешительно произнес: