— Не лодырничать, не пьянствовать, не воровать, не пускать слова на ветер.
Пришлет письмо начинающий председатель, спрашивает доверительно, по делу спрашивает, как это Орловский на супесях и болотах поднял колхоз да вот так размахнулся? А Орловский в ответ:
— Пиши, Микола! (Сам письма писал редко, предпочитал диктовать, потому что хоть и хорошо натренировал левую руку, а все-таки не то что правой.) Пиши, Микола, пиши ему: «Не лодырничать, не пьянствовать, не воровать…»
Четыре «не»… Всего четыре. Почему не пять, не восемь? Или, наоборот, почему не три? Почему из года в год, хоть осень на дворе, хоть лето, хоть мода пришла кукурузу сеять, хоть велено торфоперегнойные горшочки лепить, хоть эра компостов или борьба с травополкой, хоть бедность в колхозе, а вот уже и забогатели — из лета в лето, двадцать четыре года подряд, как дятел в один и тот же сучок: «Не лодырничать, не пьянствовать, не воровать…»
В школу придет, спрашивает класс:
— Что нужно, чтобы в нашем колхозе вам и матерям вашим жилось хорошо и еще лучше?
И класс в один голос:
— Не лодырничать, не воровать…
— Правильно, — подытожит Орловский, повернется и уже в дверях скажет молодому учителю. — Хорошо учишь своих атаманцев.
А еще слаб на слезу был. Отвернется вдруг, трет изуродованным запястьем глаза. Это когда в память что-то постучится. Ну, например, сгружают пианино у Арпишиных. Сгружают у Арпишиных пианино марки «Красный Октябрь», и Настя Арпишина с дочкой хлопочет, та самая Настя, которую в сорок шестом едва отходили березовой жижицей. Та Настя, что мерзлую прошлогоднюю бульбу, из-под снега выкопанную, отогревала на груди и сосала как конфету… Затрясутся вдруг плечи у Орловского, сладостное чувство нужности людям — самое счастливое из всех чувств! — к горлу спазмой подкатит, высветит каким-то новым светом его собственную многотрудную жизнь, ненапрасность его истерзанного тела, его счастливейшую причастность к этой Насте, и к этому пианино, и даже к грузовику, что это пианино привез… А когда отпустит нахлынувшее и в глаза вернется обычный, но обманчивый холодноватый блеск, скажет Орловский Насте Арпишиной что-нибудь вроде этого:
— Ты на нем всякому брякать не давай, настройщика в колхозе еще нету…
Четыре «не» Кирилла Орловского… Четыре «не» все той же его непростой простоты. Во исполнение первого «не» он шагает сейчас к машине, волоча под мышкой дождевик, и пола дождевика в такт шагов чертит песок дорожки, разговаривает: «Швырк-швырк, швырк-швырк». Василий-шофер свое дело знает. Так же во исполнение первого «не» проворно выхватывает из рук председателя дождевик, косится на сапоги, загадывая по одежде председателя свой сегодняшний трудовой день. Они не разговаривают. Чего разговаривать? С 25 июля 1944 года восход солнца не заставал Орловского в постели. Первое «не», изначальное «не»…
Трогает Вася-шофер машину, гонит утренними Мышковичами. И в каждом дворе, в каждом доме — уже жизнь, уже движение. Зоркими кругляками глаз выщупывает Орловский дорогу, замечает все, что окрест дороги…
В крайнем доме, завидев председательскую «Победу», старушка бросает взгляд на ходики и лезет перевести стрелки — на пять минут отстали ходики…
Очень многое выверяют Мышковичи по своему председателю…
И не только Мышковичи. Мне не однажды довелось встречаться с Орловским — председателем в пору, когда начинала греметь слава «Рассвета», беседовать о колхозных делах, обговаривать темы статей, которые он готовил для газеты, где я работал. Без преувеличения можно сказать — к словам этого умудренного опытом человека прислушивается вся страна.
Но жизнь Орловского, разумеется, складывается не только из его славных председательских лет. Орловский — чекист, Орловский — партизан… Без этой стороны его жизни мы не поймем и Орловского — председателя, ибо в этом человеке все связано, все взаимопроникаемо. В путешествии по «внепредседательским» огневым годам Орловского нам придется опереться в том числе и на некоторые документы и факты, добытые следопытами жизни Орловского, в особенности на публикации литераторов В. Пономарева и И. Рожкова[1].
2. НА 32-м КИЛОМЕТРЕ
Воевода всея Полесья ясновельможный пан Довнарович был высечен прилюдно и весьма чувствительно 24 сентября 1924 года в четыре часа пополудни местного времени. Случилось это на 32-м километре пути, чуть-чуть не доезжая города Лунинец. Экзекуцию производил, глотая слезы обиды, самолично начальник охраны ясновельможного пана при помощи собственного державного ремня с надраенной до блеска бляхой.
Пан не кричал, не дергался, а только тихонько тоскливо взвизгивал, в перерывах поскуливал, может быть, удивляясь новому для себя ощущению. Это ведь полесские крестьяне после воцарения Довнаровича с этими ощущениями познакомились достаточно хорошо. А Довнарович? Только теперь, распластанный на жухлой траве обочь железнодорожного полотна, он во всей полноте вкушал свое собственное, самолично внедренное.
Рядом дожидался очереди начальник полиции пан Менсович. Этого начальник охраны сек уже без всяких слез обиды, так сказать, вошел во вкус. А чуть поодаль, отворотись от мерзостного зрелища, однако же считая назначенные удары, стоял в форме железнодорожника молодой партизанский командир Кирилл Орловский.
Правда, очень немногие люди, присутствующие на экзекуции, знали, что это Кирилл Орловский. Для всех он был Муха-Михальский, тот самый Муха-Михальский, легенды о котором и сейчас еще живы в Полесье. Тот самый Муха-Михальский, который в документах белопольской охранки неизменно именуется бандитом, но которого народная молва прочло и надолго, со всей экспрессией эпоса, наделила чертами удальства, неустрашимости, неуловимости. Этакий полесский Робин Гуд, разве что не удавшийся ростом.
Сведенные воедино, легенды о Мухе-Михальском, неуловимом партизанском вожаке (их, например, в свое время обильно печатала либеральная газета буржуазной Польши «Момент»), поражают воображение переплетением былей и небылиц. Чувствуется, что образ Мухи-Михальского возник как образ собирательный, разросся вширь. Однако документы и воспоминания очевидцев позволяют четко отделить правду от вымысла. Эпизод с экзекуцией над Довнаровичем, например, правда чистая, точно датированная. Об этом эпизоде не раз позднее рассказывал и сам Орловский, правда, затрудняясь мотивировать четко решение высечь и отпустить, а не расстрелять, как требовали законы того военного времени. Вот как примерно об этом вспоминал Орловский:
— Почему да почему? А не знаю почему. Озорство, говорите? Не-ет… Какое озорство, если времени в обрез, вот-вот к нему подмога могла подойти. Расстрелять мерзавца? Да нет, не жалко. Только уж очень это просто было — расстрелять. Да и удивил он нас, Довнарович. Ехал с такой охраной, а нас всего-то человек семнадцать… И ни выстрела в ответ. «Эх, — думаю, — вояка, чего стрелять-то такого? Какой уж он солдат? Высечь, — думаю, — надо, как Сидорову козу… Пусть все Полесье смеется…»
А может, что-то и от озорства было. Он ведь большим озорником слыл — Муха-Михальский…
Редко, очень редко пускался Орловский в воспоминания. А о временах Мухи-Михальского вообще говорил всегда с улыбкой, будто о пустячке. Это уже после смерти Орловского обнаружится в архивах документ, о котором Орловский при жизни вообще никогда не рассказывал. Документ свидетельствует, чем на самом деле был для белопольских властей партизанский командир Муха-Михальский. Относится документ ко времени, когда пан Довнарович только-только принял под свою высокую руку Полесье. И вот какое распоряжение направил он 9 мая 1924 года старосте в город Столиц.
1
См.