Сонный голос радиста пробормотал:
— У микрофона выступал товарищ Посмитный Макар Онисимович.
Я вернулся в комнату, включил свет и записал в блокноте: «Государство махнет рукой и планы доводить перестанет».
Осталось рассказать, пожалуй, еще об одной, последней при жизни Посмитного, поездке в село Расцвет. Это было летом 1971 года.
Что начались поля Посмитного, узнать, как всегда, можно было не только по чистоте и тучности всего, что на них росло, а и по тому, что чаще пошли лесные полосы. Чрезмерного их количества не замечали, пока они были не так густы, а машины не так сильны и велики. Но деревья поднимались, разрастались, пошел уже и подлесок, и новым тракторам с широкими связками борон, катков, Культиваторов, лущильщиков стало трудно пробираться с одной клети на другую, да и клетки эти оказались не по равнине малыми.
Тогда вспомнили, как получилось, что насажали больше, чем следовало. Району был доведен план преобразования природы, и кто же, кроме Посмитного, мог его вытянуть за всех? «Давайте, Макар Анисимович, вы ж сознательный…» Минули годы, и однажды он вспомнил это с запоздавшей обидой и раздражением — когда стоял на поле и смотрел, как комбайны, не набрав ходу, упирались в лесную стену и начинали медленно, тяжело, вроде даже пятясь в недоумении, поворачивать.
— Рубить! — решил тогда Макар Анисимович.
Не успели начать, как в Киев пошли анонимки. В них рисовался человек, одержимый манией уничтожения всего живого. Присовокуплялись намеки, что будет не мудрено, если в один несчастный день он пустит и «красного петуха». Киевлянам бы просто позвонить, а они приехали, да не один раз: комиссия за комиссией…
В каждом селе есть человек, у которого дом вполне приличный, но он считает его самым худшим. Но в каждом селе есть еще человек, который всем доволен, и есть человек, который всем недоволен. Против этого закона Макар Анисимович был бессилен. Тень тайной зависти следовала за ним всю жизнь — скособоченная от подглядываний и подслушиваний, измученная тем, что подглядывать и подслушивать было незачем: Макар, как ребенок, сам о себе все расскажет на лавочке.
И когда с шоссе автобус под прямым углом свернул на дорогу, ведущую в колхоз, и густым темно-зеленым облаком впереди показалась усадьба, я подумал, что хоть ради простого любопытства надо бы поймать там эту тень. А въехал — и отказался.
В просторном продовольственном магазине несколько человек стояли у прилавка, за которым женщина продавала мороженый хек. От бледно-голубых смерзшихся груд рыбы, со стуком бросаемых на весы, несло холодом.
— Берите, — приглашала продавщица. — Как на холодильник, можно класть что-нибудь.
— Та свой есть, — отвечала пожилая покупательница.
— Кому еще рыбы? — почему-то смеясь, выкрикивала продавщица.
Универмаг был закрыт на учет.
В пекарне выдавали хлеб свежей выпечки — такие же, как и девять лет назад, круглые, могуче вздувшиеся под светло-коричневой коркой паляницы южноукраинских, донских, кубанских и ставропольских сел, станиц и хуторов. Белый, он хорошо идет с горячим мясным борщом, с помидорами, брынзой и сухим вином. Ларек был открыт, но вина в нем не оказалось: кончилось еще зимой, поскольку виноград в прошлом году уродил плохо, всего по 26 центнеров на гектаре. Девушка за пять копеек налила светлого, с приятным винным букетом, холодного кваса. Были парниковые помидоры по полтора рубля килограмм. Напротив ларька за длинным столом парень в наутюженных брюках и белой рубашке продавал свинину. Свежеразделанная туша лежала под простыней. К нему подходили, справлялись о цене.
— Три рубля, — отвечал парень.
— Такой цены нет. Два пятьдесят, — возражали ему. — За три рубля в Одессу везти надо.
Но брали.
— Был бы дед, он бы дал тебе три рубля! — ворчали некоторые, уходя.
В столовой над раздаточным окном висел плакат, на котором было нарисовано пять детских жизнерадостных лиц и слова: «Мы будем крепкими расти, со спортом дружим я и ты». Под этим плакатом в проеме стояли такие же, что и девять лет назад, поллитровые банки с ложками и вилками, с солью и со стрючками невероятно злого красного перца. На ужин дали миску борща, миску перловой каши со свининой.
Возле открытой двери молочной стояло несколько подростков и женщин. К стене были прислонены велосипеды и мопеды. Девушка, которая торговала в ларьке, теперь отпускала здесь молоко. Перед ней на широком столе стояло несколько десятков эмалированных бидонов. Их приносят и оставляют поутру, идя на работу. Она брала бидон, мельком взглядывала на него и наливала в какой доверху, в какой до половины. Движения ее были быстры и ровны, халат чистый, застегнут па все пуговицы, волосы схвачены марлевой повязкой, лицо спокойно и приветливо.
— Как вы узнаете, в какой сколько налить? — спросил я.
— Да нелегко, — сказала она добродушно. — Кто карандашом на крышке намалюет, кто так скажет.
— И вы помните?
— Помню. Берут же каждый день одинаково.
Белые, зеленые, черные, синие бидоны продолжали мелькать в ее руках. При всей быстроте ее движений я мог заметить, что каждый раз, опрокинув над бидоном узкий литровый ковшик на длинной ручке, она четко остановит его и поддержит дольше и явственнее, чем обычно в городе.
— Что, по дворам уже не развозите? — спросил я.
— Попервах развозили, потом решили: лучше так. Шофер приедет — дома никого нет. Поставят бидон и забудут. Нальет, а оно скиснет.
До шестьдесят седьмого года, рассказывала девушка, молоко выдавали на трудодень, как натуральную оплату, а когда перешли с трудодня на деньги, стали начислять по 300 граммов на каждый заработанный рубль. Этого хватает, у многих даже остается. По улице на тяжелом мотоцикле с коляской проехала, рассекая коленями воздух, крупная краснощекая женщина лет сорока. Девушка улыбнулась.
— Такой разве молоко? Ей только мясо…
Поглядывая на серебристый шар нового репродуктора на крыше Дома культуры, я ждал семи часов вечера. Обычно в это время перед колхозом кто-нибудь выступал: заместитель председателя, главный агроном, инженер или главный зоотехник. Они рассказывали, как прошел день, и давали распоряжения на завтра. После них, а иногда и перед ними к микрофону садился Посмитный. Но сегодня он был далеко отсюда. С отрезанной ногой и воспалением легких Макар Анисимович лежал в Кремлевской больнице. А тут уже начиналась уборка.
За несколько дней перед тем ему звонил его заместитель, Василий Антонович Бондаренко.
— Как ты там? — спросил его Посмитный.
— Все прекрасно, Макар Анисимович. Урожай! Как вы?
— Боли меньше. Процентов на семьдесят. Ты не спеши, говори подробно, телефон у меня возле головы.
Бондаренко услышал в голосе знакомое ворчливое понукание и обрадовался.
— Все прекрасно, Макар Анисимович. Все-все прекрасно!
Тут бы ему и закончить, а он добавил:
— Только вас не хватает…
— А я, а я… — Посмитный вдруг всхлипнул и замолчал.
Бондаренко растерянно прижимал к уху трубку. В ней что-то потрескивало, далеким замирающим эхом звучали какие-то голоса. Потом сквозь этот треск и голоса прорвалось, все собой затопило явственное, близкое рыдание. На линии стало тихо. Потерянно сидел за своим столом Бондаренко, сидели на своих местах московская, одесская и березовская телефонистки — все сидели и молча слушали, как плачет невыносимо за пять месяцев соскучившийся, измученный болями старый человек.
— Так дед и не смог продолжать, — рассказывал мне в Березовке редактор районной газеты. — Бросил трубку. И в районе после этого такое чувство, будто не тот уже район.
За окном шел легкий, неопасный для созревших хлебов дождь.
— Успеет ли Макар хоть на обжинки? С венком пшеницы посидеть…