— Хотите анекдотец? — спросил Птицин, загодя прыснув смехом.
— Не хотим, — сказал Рухович. — Ляг лучше, Володя, поспи.
— Нет, это ты зря: смешнейший анекдотец. Сидит, значит, в ресторане один старикан, насосался уже до видений, и кажется ему…
Леонид посмотрел на Птицина. Тот беззвучно смеялся, тряслись у него плечи, щеки. Только глаза жмурились, сжались в щёлочки. Прятался человек, прятался.
— Ну? — спросил Меркулов и лениво потянулся к гитаре, помня, что красив, всё время помня, что красив.
Птицин продолжал сотрясаться от смеха и молчал.
— Ну? — повторил Меркулов и тронул пальцами струны. «Ну–у-у», — сказала гитара.
— Ну вернулся, ну дома, — удивлённо сказал Птицин. — Ну побегу наутро в Елисеевский за колбасой, к Филиппову за французской булочкой… Ну… зачем мне это все? А?..
— Да не будет там тебе ни колбасы, ни булочки, — сказал Рухович. — Я и за пижаму не поручусь.
В комнату вошла Марьям. Остро глянула на всех от двери, прислонясь к стене, сняла туфли. Босая, по–балетному приподнимаясь на носках, подошла к Птицину, нагнулась, поцеловала его, что‑то шепнув. Он просиял, потянулся к ней. Но она уже была у окна, присела на подоконник, подняв колени к лицу, задумалась.
Каждое её движение что‑то рассказывало Леониду. Будто маленькие то были сценки. Сценка у дв'ери, сценка с поцелуем, сценка у окна. Актриса жила в Марьям всякую минуту.
— Володя, я буду сниматься, — сказала она. — Меня взяли.
Птицин вскочил, подбежал к ней и вдруг поднял к потолку.
Марьям невольно раскинула руки, как сделала бы это в сцене, когда принц умоляет Одетту остаться с ним. Одетту или Одиллию? Она была все в том же чёрном платье, лицо за день устало, осунулось, обострилось. Пожалуй, она сейчас больше походила на Одиллию.
Птицин все держал её на вытянутых руках — толстый, в измятых штанах, пьяноватый. Вот уж не принц!
— Я познакомилась и с новым директором, — сказала она оттуда, из‑под потолка. — Кажется, я ему понравилась. Леонид, он вам ничего не говорил обо мне?
— Ничего. Почесал только в затылке.
Она засмеялась, радостно свела и снова развела руки.
— Володя, ну пусти же меня!
Она потянула своё «пусти» и сама вытянулась, вот-вот вырвется.
— Нет, летай, летай!
Он ходил с ней по комнате, шлёпая босыми ногами. Он запрокинул голову и улыбался ей. Этот улыбчивый человек, оказывается, ещё и так умел улыбаться. Вот так, когда круглое, пухлощёкое лицо строжает, хорошеет от счастья.
Тихо стало е комнате, притихли мужички, глазея на этих двоих. Даже Рухович не смел вылезти с шуточкой. И солнце тут ещё подоспело, метнув в окно оранжевые лучи. Не стало больничных стен, бедной одежды на гвоздях — оранжевая легла на них завеса. Всё было как в театре, когда откуда‑то сверху польются на сцену косые лучи, чтобы высветить Её и Его. Но всё было жизнью. Здесь не разыгрывался спектакль, здесь всё было жизнью, и осветителем тут было солнце, заглянувшее на эту улочку, в эту комнатёнку по пути на закат.
Леонид вскочил, поднял руку к потолку, прощаясь с Марьям.
— Я пошёл! Мне надо…
Если бы можно было, он шагнул бы из комнаты сквозь стену, как в ту пьяную минуту, когда никаких не ведал преград. Но это в мечтах или в спектакле можно было сделать…
Он вышел через дверь, пересёк террасу, спустился во двор, пересёк его, отворил скрипучую калитку и очутился на оранжевой улице, изнемогшей от зноя.
Он шёл к Лене. Какая нелепость — все его сомнения! Он скажет ей, что остаётся, что свет клином на Москве не сошёлся, что нет ничего лучше маленькой комнаты с белыми стенами, если только… Нет, он ничего этого не станет говорить. Он просто скажет: «Лена, будь моей женой».
Он не знал, как выбраться из этих кривых переулков. Он впервые попал сюда. Где‑то здесь и снимет он свою белую комнату с гвоздями в стенах и решёткой на окне. Решётка от воров. Здесь все окна с решётками, можно подумать, что в домах живут богачи. Такие же, как Марьям?
Он свернул в один переулок, в другой. Закатное солнце творило чудеса. Всё помягчело, от стен прохладные легли тени, ожили деревья, ожил в их изреженных листьях ветер. Запахло землёй, а не пылью, запахло цветами, сушёной дыней — её ломти, заплетённые в косы, висели по дворам на верёвках. Запахло виноградным вином, совсем ещё молодым, розово–мутным. Его пьют как воду, зачерпывая ковшом. И не пьянеют, только ноги делаются не своими, их начинает заносить то туда, то сюда. И мысли тоже начинает заносить то туда, то сюда. Он будет жить здесь. Он поменяет судьбу, как когда‑то меняли веру, и станет жить в этом зное, в этих запахах и звуках. Сколько их проснулось тут, этих звуков! И ни один не напомнил ему дома. Все были новостью, он к ним ещё не привык. Это была Азия. В гортанных возгласах женщин, в пронзительном смехе детей, в сухом касании дерева о дерево. Он будет жить здесь. Он поменяет судьбу.