И пришёл день первых съёмок. И настало утро…
Но прежде небольшое отступление: Владимир Птицин снова был принят на студию. Не на старое место, не на должность директора картины, а всего лишь на должность администратора. Но и это было счастьем. Для него — счастьем, для всех студийцев — доброй приметой. Новая полоса в жизни студии начиналась с поступка великодушного, которому сопричастны были все. Вдруг обнаружилось, что у Птицина нет врагов, что все ему сочувствуют, все его жалеют. Даже те, кто недавно ратовал за изгнание этой паршивой овцы, этого спившегося, нелепо увлёкшегося девчонкой неповоротливого толстяка. Позабылись злые слова, всеобщая нетерпимость сменилась жалостливым участием. О жалость, так ли ты добра, как кажешься? Не сродни ли ты чувству превосходства, уютненькому чувству собственной удачливости перед лицом чужой невзгоды?
Как бы там ни было, а Птицин опять бегал по павильону, заскакивал в кабинеты, сновал по цехам, хохоча, роняя французские словечки, рассказывая анекдотцы, старательно изображая себя все таким же, каким был с год назад, когда прикатил сюда директором картины, но был теперь он не таким, он очень изменился, и все это видели. Разными глазами, конечно. Кто подмечал его униженность и то, что он постарел и обносился. Кто видел добрую вдруг улыбку на его лице, не весёлую, не нагловатую, а добрую, мягкую улыбку, непривычную ещё его губам, всему складу кругло–самонадеянного лица. А кто и вовсе перестал замечать его, какого‑то там администратора. Но все дружно его жалели, все без исключения. Великодушие — добрая примета. Это понимал каждый. Студия заработала…
Первый съёмочный день, первые полезные метры, каждый метр — две тысячи отчисления на банковский счёт, а в день можно их снять до ста, этих метров, ну пусть хоть до полёта. Жизнь, начиналась жизнь, зарплата в срок, сверхурочные, премиальные. И не только это. Начиналось творчество. Всяк мог что‑то придумать, что‑то предложить — картину снимают не режиссёр с оператором, а вся студия, любой осветитель, он тоже её снимает. Разве не было случаев, когда робко поданная реплика оттуда, где у осветительных приборов стоят будущие великие кинотворцы, подхватывалась режиссёром, оператором, актёрами и обретала жизнь в плёнке?
Сколько угодно таких случаев. А разве не мальчишкой-осветителем начинал великий Москвин, нет, не артист, а оператор? И разве не с подсобного рабочего начинал на студии великий Пудовкин? То‑то и оно.
Марьям тоже теперь работала на студии. Не так‑то просто оказалось утвердить её на роль Зульфии. Кто говорил, что она не туркменка, кто сомневался в её актёрских способностях — одно дело плясать и совсем иное играть, кто сомневался в её нравственных устоях. Ведь Марьям надлежало играть юную, чистую девушку, почти девочку. Сумеет ли эта Марьям, эта легендарная татарочка из кордебалета, так перевоплотиться, так вдруг поюнеть, чтобы от всего облика её повеяло чистотой?
Александр Иванович Бурцев внимательно выслушивал все сомнения, соглашаясь, наклонял голову, падал духом, но никакой другой актрисы не искал. Это была' его извечная тактика: он ни с кем не спорил, даже соглашался со всеми охотно, а делал все по–своему и ещё так, как советовала его Клара Иосифовна.
Денисов, кажется, сразу же раскусил лукавого старика. «Ему снимать, ему и решать, — говорил он всем, кто пытался навязать своё мнение Бурцеву. — Вот пойдут полезные метры, вот тогда и поглядим, кто чего стоит…»
И полезные метры пошли.
Этот праздник для студии, возможно, не без умысла, совпал с праздником по сценарию: в первый день решено было снять колхозный той.
Ещё с ночи привезли в студию горы дынь, арбузов, винограда, персиков, инжира. Привезли для заклания чёрную овцу и белых петухов, развели в углу двора костёр из саксаула. Рано утром приехали статисты — колхозники из соседнего с городом аула Багир. Женщины были в красных, прямых, как хитоны, платьях, на груди украшения, мужчины в праздничных халатах, в высоченных тельпеках. Студийный двор стал вдруг похож на рыночную площадь в воскресный день — растеклись по нему мягко–гортанный говор мужчин, робкие всплески женского смеха и воздух, воздух как в фруктовых рядах, да ещё горчинка от дыма саксаула.