Выбрать главу

В лихорадочном сне передо мной явились двое стариков. На цыпочках, держась за руки, они приближались ко мне. Сначала я не мог понять, кто это, они виделись мне в каком-то тумане. Но затем я узнал их. Это были отец и мать Христоса Голиса.

— Тс-с! — они приложили пальцы к губам. — Не шуми, разбудишь нашего мальчика.

Тут я проснулся, сел. Вспомнил, что Христос умер. Я сидел, раскачиваясь, словно плакальщица, и растирал затекшие ноги. Через щель в двери пробивался свет. Значит, солнце уже взошло. Я смотрел на полоску света, в которой, словно микроскопические шары, крутилась пыль. Голис умер! Умер! Умер! Я снова и снова всматривался в его лицо, продолжая раскачиваться. Не знаю почему, я вдруг вспомнил тетушку Стиляни, которая одевала мертвецов в саваны; она вечно ходила беременной от своего мужа-гуляки и никогда не могла досыта накормить своих детей. Когда у моей матери умирали дети, тетушка Стиляни приходила одеть их, смотрела на них с завистью и говорила:

— О! Какой красивый покойничек! Был бы это мой!

Мертвый Христос был страшен, и все-таки я с нетерпением ждал своей очереди навсегда закрыть глаза, чтобы избавиться от мучений. Я провел рукой по лбу, глазам, губам Христоса. Может быть, я ошибся? Может, он еще жив? Может, у меня бред и потому я вижу вокруг мертвецов? Но нет, Христос действительно был мертв, он умер вчера вечером. Словно предчувствуя конец, он попросил меня: «Расскажи мне что-нибудь, Манолис, развей мои грустные мысли». И я стал рассказывать. «Помнишь Эльвиру? Мы слушали ее в Смирне. Какой задушевный голос у нее, правда? Если бы она спела сейчас, мы бы, пожалуй, ожили! Молчишь? Я знаю, какое пламя сжигает тебя. Сохрани этот огонь, он тебе пригодится. Ты говори, как я: «Буду жить, мерзавцы! Я буду жить, вы меня не убьете!»

Глаза Христоса были закрыты, но он улыбался! Я был уверен, что он улыбался, потому, что он раза два-три похлопал меня по руке, словно говорил: «Расскажи еще что-нибудь, расскажи…»

Я понял, что ему легче, когда я говорю, и продолжал рассказывать. Нечего скрывать, я сам нуждался в ободрении.

«Когда мы вернемся в деревню, Христакис, я помогу тебе достроить дом. Я принесу тебе самые лучшие цветы из нашего сада, и ты разобьешь красивый цветник. Женщины очень любят цветы. Ты старший сын в семье, а твой отец не бедняк и не скряга. Он устроит тебе богатую свадьбу. Козмас всех оповестит. Даже русалки из наших озер придут на твою свадьбу… И плотник Янгос придет, поможет сбить временные столы человек на сто. Только не из серебристых тополей. Нет, не из серебристых тополей! Видишь, они стоят в ряд, как гробы, хоть на них и появились молодые побеги, склонившиеся над нами, словно злой рок… Из ореха, что растет у нас в горах, делают красивые кровати. И ты сделай свое супружеское ложе из ореха. Моя мать рожала семнадцать раз и раньше времени состарилась, увяла. Мы будем добрее к нашим женам, будем беречь их как зеницу ока. И детей наших будем любить. Ох, как будем любить! Представь себе, что мы в первый раз посылаем их в школу! «А-а… Бэ-э… Бэ-э…» Поедем в Смирну, купим им сумки и грифели, чтобы все у них было. А в праздник Нового года будем покупать им заводные игрушки. Я однажды в лавке Сулариса видел игрушечный поезд. О, что за поезд! Душу отдашь! Нажал кнопку — и он мчится по рельсам. «Чуф-чуф, чуф-чуф…» Не горюй, скоро и здесь, по дороге, которую мы строим, помчатся настоящие поезда. И людям, которые будут ездить по ней, даже в голову не придет, что эта дорога устлана костями греков».

Я устал… А может, разволновался. Глаза Христоса Голиса были широко раскрыты, словно он старался увидеть то, о чем я рассказывал. Потом я услышал его слабый голос: «Только бы пожить… жить…» Я не в силах был больше сидеть с ним. Я встал и, согнувшись, держась за стену и стволы тополей, выбрался из барака. Я думал, что свет и свежий воздух исцелят меня. Но как только я оказался на дворе, мне стало хуже. Солнце казалось мне безразличным, холодным. Оно приходило и уходило только для того, чтобы на календаре отмечались дни и месяцы, которые для нас были как «ожерелья» на шеях беглецов. Мне хотелось близости друга, хотелось утешения, хотелось перемолвиться с кем-то словом, чтобы убедиться, что я не сошел с ума. Я пошел в барак к Костасу. Хоть бы он поправился! А если он умер? Что тут удивительного? Сколько человек здесь уже закрыли глаза, чтобы никогда больше не открыть их!

Костас лежал с широко раскрытыми остекленевшими глазами. Страшные, полные гнева глаза! Никогда еще я не видел у мертвецов таких страшных глаз. Казалось, что смерть застигла его в момент, когда он проклинал своего злейшего врага. Я торопливо закрыл ему глаза и рот, чтобы в загробном мире другие мертвецы не испугались этого страшного лица. Мои расслабленные нервы напряглись от ненависти, неудержимой ненависти, которая вдруг придала мне бодрости и поставила на ноги. Я выскочил из барака и вдруг ощутил в себе силу, способную, как мне казалось, уничтожить всю турецкую армию. Мне хотелось бежать, бежать, не останавливаясь, перешагивать через горы и ущелья, переплывать реки, бежать навстречу буре, чтоб свежий ветер хлестал мне в лицо, охлаждал разгоряченную грудь.

* * *

В начале мая к нам приехал главный врач турецкой армии. Его звали Шюкрю-эфенди. Если он жив, пусть долгими будут его дни. Его приезд был для нас словно явление Христа. Он спас нас. Военный мундир и война не смогли вытравить человечности из этого мужественного сердца. Увидев нас, он пришел в ужас. Он тут же распорядился перевести тяжелобольных в госпиталь, открыть окна, сжечь завшивевшую одежду и соломенные тюфяки, продезинфицировать и побелить помещение. Появились одеяла, белье, дезинфекционная камера. Обязательным стали стрижка и баня. Появились лекарства, молоко, улучшилось питание. Тем, кто выкарабкался из болезни, как я, он давал четырехмесячный отпуск для поправки. На что только не способна людская доброта! И если из трех тысяч обреченных семьсот человек все-таки остались в живых, обязаны они этим Шюкрю-эфенди.

Он взял меня к себе, чтобы я помог ему писать увольнительные больным. Когда подошла и моя очередь получить отпуск, я разволновался.

— Никогда не забуду, что вы для нас сделали, — сказал я торжественно.

— Я сделал это не из личного расположения к тебе и твоим соотечественникам. Я сделал это для своей родины. Во что превратится нация, если мы будем учить наших граждан и солдат жить, как звери?

— Война сбивает людей с праведного пути, — робко сказал я, не зная как он отнесется к моим словам.

Он взглянул на меня из-под очков чистыми голубыми глазами.

— Твоя молодость и страдания, которые ты перенес, не помешали тебе правильно понять жизнь. Война открывает страшные бездны в душах людей и целых народов. В наших древних мифах рассказывается о Цирцее, которая прикосновением жезла превращала людей в свиней. Вот и война как этот жезл… Ну, поезжай теперь к матери, пусть она откормит тебя как следует, поставит на ноги.

Мне казалось, что я вновь обрел душу. Ноги мои окрепли, в сердце вновь ожила надежда. Но когда поезд тронулся, меня охватили страшные воспоминания. Сколько дорогих сердцу друзей и односельчан осталось навсегда в этой земле. Что я скажу их матерям, когда они со страхом обратят ко мне взгляд? Имею ли я право скрыть от них правду?

VII

Я и не заметил, как пролетели четыре месяца моего отпуска. Радость быстролетна, как ветер, человек никогда не успевает насладиться ею. Первый месяц я провел в постели. Я вставал, пробовал работать, но тут же ложился опять. Мать с тревогой смотрела на меня.

— Когда же ты поправишься, сынок? Когда ты вернешься к жизни?

Я часто наблюдал, как она, стараясь не шуметь, хлопотала по дому. И удивлялся, как в этой иссохшей узкой груди могло вмещаться такое огромное сердце! Она таяла как свеча. Когда они с сестрой уходили в поле, оставляя меня одного, я принимался рассматривать мебель, кружева, пальмы и цветы, которыми так гордилась мать. На стене висел портрет отца. Его строгий взгляд, лихо закрученные усы, отвисшая губы и квадратный раздвоенный подбородок делали его лицо на портрете еще более жестким, чем в жизни. Рядом с его портретом висел портрет матери. Хрупкая, добрая. Фотограф сам повесил ее портрет после смерти отца, потому что отец никогда не снимался с ней вместе. В углу комнаты стояла божница из орехового дерева, где хранились их свадебные венки, веточки лавра и сухого базилика, бронзовая курильница и несколько серебрянных монет — приношения во время болезни отца и бегства Михалиса в Грецию. Сколько воспоминаний навевали эти вещи!