Я вспомнил Ойнона, и у меня на душе посветлело. Мне хотелось поговорить о нем, и я не заметил, что Дросакис о чем-то задумался.
— Ты от души посмеешься, когда я расскажу тебе, почему его назвали Ойнон. Я был тогда еще мальчишкой. Однажды в кофейню зашел какой-то иностранец из тех, что интересуются стариной. Как сейчас его вижу: высокий, худой, глаза голубые, а зубы большие и редкие. Слова как будто перекатывались у него в горле. Все, кто был в кофейне, пытались понять, что он говорит. «Чего он хочет, этот англичанин?» — «Чего-то он просит…» «Оное! Оное!» — повторял тот. «Что такое «оное»? — удивлялись все. «Ну-ка, позовите кого-нибудь, кто по-иностранному понимает», — сказал кто-то. «Я понимаю, — объявил лодочник Николас, который приехал к нам на работу из Кушадасы. — Он вина просит», — заявил лодочник авторитетно. «Ну-у!» — удивились все, а кто-то схватил кружку, зачерпнул из бочки вина и поднес иностранцу. «No! No! — запротестовал гость. — No, ойнон! Оное! Оное!» К счастью, в это время мимо проходил доктор Хайдаридис. Позвали его. «Знаете, чего просит господин? — засмеялся доктор. — Осла, с вашего позволения! Осла дядюшки Димитриса. Оное — по-древнегречески значит осел, а вино — ойнон». Так после этого и дали ослику кличку Ойнон.
Никитас посмеялся, но не упустил случая поддеть меня:
— Погоди-ка, Аксиотис, неужели только твоего осла напомнила тебе травка? И больше ничего? Ты никогда не лежал со своей девушкой на траве? Глаза у тебя закрыты, а кровь так и кипит.
Крестьянин нелегко раскрывает душу, особенно в таких щекотливых делах. Воспоминания о Катине, которые до сих пор мучили меня ночами, были для меня святыней. Об этом я ни с кем не мог говорить. Дросакис тоже никогда не рассказывал о своей девушке, хотя по всякому поводу писал ей огромные письма. Нам противно было слушать постоянные разговоры солдат о женщинах. Но сейчас он затронул мое мужское самолюбие, и я рассказал ему об Эдавье.
— Ну что ж, если мы дойдем до Анкары, ты можешь найти там своего сыночка, маленького Мехмедика!
Я ожидал, что мне станет легче, когда я расскажу об Эдавье, но получилось наоборот — воспоминания взбудоражили меня. Я нервно теребил свою густую бороду. Как давно уже я не знал женщины! Дросакис покусывал травинку, зажав ее в зубах, как сигарету. Он глубоко задумался, и, видно, о том же.
— Вот как они искалечили нашу жизнь! То тут прижмут, то там придавят… Война и опять война… Чем все это кончится? Настанут ли для нас когда-нибудь светлые дни? — говорил я.
Но вдруг нечто неожиданное заставило нас вскочить как ужаленных. Прямо против нас, на холме сзади нашего сторожевого поста, появились турецкие партизаны. Они уже приготовились нанести удар в спину Кирмизидису, который стоял на часах.
— Кирмизидис! Партизаны! — что было мочи закричал я.
Я перемахнул через полуразвалившуюся изгородь, вскинул винтовку — с ней я не расставался даже во сне. Дросакис пополз на животе за своей винтовкой, которую оставил неподалеку. Партизаны, услышав мой крик, начали стрелять в нашу сторону и бросать гранаты. Я прицелился и разрядил в них весь магазин. Никитас в это время успел окопаться. Мы увидели, что Кирмизидис, согнувшись, медленно опускается на землю. В кустах неподалеку от нас раздался глухой взрыв. Я замер. Ушли турки или спрятались? Будут ли стрелять? Надо же! Нападают средь бела дня! Плохой признак. А где же наши? Почему не идут? Я огляделся. Никого.
Пробираясь через кусты, мы увидели два неподвижных солдатских башмака, уставившихся на нас шляпками гвоздей на подошвах. Солдат, видно, лежал на спине. Мы не отрывали глаз от неподвижных ног. Подождав немного, отползли влево, чтобы рассмотреть, кому они принадлежат. Граната, предназначавшаяся нам, попала в него. Дросакис пополз дальше, разведать, нет ли поблизости партизан. Я подполз к убитому, чтобы закрыть ему глаза. И тут же вскрикнул:
— Да это Симос!
Дросакис вернулся, взглянул на Симоса и сказал презрительно:
— Доносчик! Даже здесь ты ухитрился подслушивать!
Лицо солдата было обезображено. Это меня смущало — вдруг мы ошиблись? Я еще не знал, до чего он докатился. Я смотрел на курчавые волосы, на большой нос с родинкой. Такой был у Симоса. А глаза? Глаза вытекли, и вместо рта была зияющая дыра. Язык, зубы превратились в кровавое месиво. Дросакис потянул меня за руку. Но я хотел еще осмотреть карманы убитого — может быть, там окажется какое-нибудь письмо, какие-нибудь бумаги, которые подтвердят, что это Симос, что мы не ошиблись. Его правая рука была засунута в карман. В этом кармане я нашел плотно свернутую пачку бумаг. Я сразу же узнал их. Это была рукопись Дросакиса. Я очень хорошо знал тонкую розовую бумагу, которую подарил Дросакису Лефтерис, а также его почерк: буквы круглые, словно напечатанные. К свертку была прикреплена булавкой записка Симоса. Я был потрясен. Голова у меня закружилась, к горлу подступил ком. Я стал искать глазами Дросакиса и увидел его: он поднимался на противоположный склон, чтобы помочь Кирмизидису. Тот кричал:
— Глаза! Мои глаза!
Я сунул бумаги в карман и пошел прочь, больше не взглянув на убитого, я боялся согрешить — обругать его или плюнуть ему в физиономию. Я испугался за Дросакиса. «Убьют его, — подумал я. — Идет во весь рост, не прячется». Не успел я придумать, что делать, как снова началась пальба. С разных сторон словно черти выскакивали партизаны. За ними гнались наши. Один из партизан выстрелил в Дросакиса: я видел, как он упал, но не знал, ранен он или убит. В этот момент я не мог ни о чем думать, кроме того, что надо уничтожить врага. Я тоже бросился преследовать партизан. Я стрелял, бежал, снова стрелял. Крики наших солдат ожесточали мое сердце. В момент, когда я, прищурив глаз, прицеливался, вражеская пуля пробила мне левую руку. «Проклятье!» — крикнул я и попытался стрелять одной рукой. Но из раненой руки лилась кровь, силы таяли…
Я попал в один госпиталь с Дросакисом и Кирмизидисом. Проснувшись после наркоза, я вспомнил все, что произошло. Я пошевелил руками, потом ногами. Слава богу, все было на месте. Болела только раненая левая рука. Дешево, очень дешево я отделался! Я опять слегка пошевелился. Какое наслаждение лежать на мягкой постели, разутым, без заскорузлых от пота носков, без грязных башмаков! Я почти обрадовался тому, что я ранен. Может быть, на этом и кончатся мои мучения? Я попытался встать, но оказалось, что сил нет, и я снова крепко уснул.
На следующий день произошло событие, которое заставило меня забыть на время о ране. Дросакису было очень плохо. Он весь горел. Его койка была через две от моей. Он попросил своего соседа дать ему воды, но тот прикинулся глухим. Дросакис попросил раз, попросил другой. Тогда я, плюнув на то, что врачи запретили мне вставать, поднялся, дал напиться Дросакису и со злобным презрением сказал его соседу:
— Стыдно, стыдно!
Он посмотрел на меня мрачно, дернулся резко всем телом, сбросил с себя одеяло и крикнул:
— На, смотри!
Я остолбенел. Вместо рук у него было два обрубка — один от запястья, другой от локтя. «Прости меня», — хотел я сказать, но голоса не было. Я был готов встать перед ним на колени, целовать ему ноги. Но хохот и ругань, поднявшиеся кругом, словно сковали меня. «Ну и болван!..», «Ну и скотина!..» И тут многие стали сбрасывать одеяла и показывать свои обрубки. Я стоял, неподвижный как скала. Ко мне подошел солдат, прозванный Колодой, похлопал меня по плечу и сказал:
— Не горюй, парень, привыкнешь. Лучше быть калекой и вернуться домой, чем быть здоровым и оставаться на фронте.
В первый же день моего пребывания в госпитале я узнал, что Кирмизидис, который лежал в соседней палате, совсем ослеп, а Дросакис вряд ли выживет. Такова уж, видно, была моя судьба — терять на войне друзей. Дросакис должен жить! Я обязан ему помочь! Была страшная ночь. Лил дождь, выл ветер, сверкала молния. Безрукий дождался, пока все уснут, встал, сунул лицо в тарелку и стал лакать, как собака. Я подошел к нему.