21
Она не оделась, лежала передо мной на диване, как была, говорила, перескакивая с темы на тему, словно ей нужно было спешить, словно боялась не успеть рассказать всего передуманного, перечувствованного, пережитого за то время, пока не видела она меня… А не видела она меня никогда. Знай она, что ей нужно бы рассказать мне всю свою жизнь, как торопилась бы она в этом случае…
Бледность прошла, на ее щеках теперь снова можно было различить тонкий, нежный румянец; глаза блестели, но уже не от слез. Она смеялась, не замечая, что я не отвечаю ее смеху, часто целовала меня, закрывала лицо руками, рассказывая о чем-то горьком — наверное, о том, как по мне скучала, как вначале боялась, а потом уверилась, что я забыл ее.
Я слушал — и не слышал ее.
Что я знал о ней? Или, точнее, что я знал о девушке, названной Виктором в своих записках Aнной — и убитой на кровати гостиничного номера, в котором я остановился? Убитой, если верить его дневнику; если же верить моим глазам и всему остальному во мне, что способно слышать, осязать, обонять и испытывать иные ощущения, то она жива, так же жива, как я сам, как Виктор, так достоверно и убедительно описавший ее смерть…
Но может, это не Анна, описанная в дневнике, а совсем другая, судя по всему, недолговременная и, что называется, случайная знакомая Виктора, о существовании которой мне до сих пор не было известно? Но ведь спросила же она о письме: «Ты получил мое письмо?» Что именно она сказала, как сформулировала она свой вопрос? «Ты получил мое письмо?» Но о каком письме шла речь — о том, что передано мне женой Виктора, или о каком-то другом, мною не виданном и не читанном?
Так что же я знал о ней, о той девушке, лежавшей — если верить Виктору — с перерезанным горлом на кровати, в которой думал я провести эту ночь? Знал я немногое: ее имя, ее фамилию, ее профессию, настоящую или бывшую, приблизительно представлял ее возраст. Знал, что в сумочке своей она носит губную помаду, кошелек с деньгами, краску для лица и презервативы, что пишет детским почерком с ошибками… Что-то еще было в ее сумочке, что-то, особенно врезавшееся мне в память, а теперь почему-то забытое напрочь.
Признаться ей во всем? Это лучшее, что можно было сделать в моем положении, лучшее и уж точно наиболее честное по отношению к ее нежности, наготе, теплу, счастью, доверию, смеху, словам, предназначенным не мне.
Мне следовало признаться, рассказать, как развивались события на самом деле, но решиться на это я не мог. Мне пришлось бы не только сознаться в том, что я заурядный вор, постыдно воспользовавшийся тем, что, мне не принадлежит и не предназначается, но и причинить ей боль. А причинять ей боль я больше не мог — этой девочке, так доверчиво отдавшей мне все, чем владела.
Коснувшись моих губ своими губами, она встала с постели и вышла, выбежала из комнаты, сказав перед этим что-то о чае, о том, что я, наверное, голоден, что обо всем забыла от радости; она совсем не смущалась своей наготы.
Я закрыл глаза, опустил лицо в бархатную подушку, на которой только что лежали ее волосы, чей запах и стал виновником того, что я обманул ее, обманувшись сам.
22
Когда я открыл глаза, она стояла передо мной на коленках, положив голову рядом с моей, глядела в мои глаза. Я вспомнил, что лежало в ее сумочке, открытой не мною в гостиничном туалете: фотография ребенка, сидящего на песке, тянущегося к объективу пухлыми ручками.
Она гладила меня по лицу.
— Ты изменился, — сказала она.
Я усмехнулся.
— Я ведь даже не сразу узнала тебя. У меня было такое странное ощущение, что… — Она остановилась. — Нет, ерунда.
— Что ты хотела сказать?
Назвать ее Анной? Сказать, что забыл ее имя?
— Ничего. Такое ощущение, как будто ты…
Как будто ты — совсем не тот человек, о котором я думала.
— Как будто ты меня забыл.
В этом была доля истины: я не помнил ее совсем.
— Скажи, — произнес я, — как твой ребенок?
Я видел, как быстро, в одну секунду, изменился ее взгляд. Она смотрела на меня со страхом.