И вот он пришел, гоня перед собой цунами неподдельного сочувствия, которым меня бы обязательно смыло, закружило и унесло на многие километры, если бы я вовремя не ухватился за подлокотники деревянного стула, на котором сидел в скромном зале ожидания тюремных посетителей.
В общем, ему требовалась моя помощь в связи со шквалом (опять-таки морская терминология) интереса к предметам моего творчества, обрушившимся на его слабые плечи одновременно со всех уголков нашей планеты: и Соединенных Штатов Америки, и Канады, и даже Японии — а о Европе и говорить не приходится. Как странно: всем я стал вдруг интересен. Еще вчера (выражаясь фигурально) мои картины не были нужны никому и бесплатно, служили мусором, напрасно занимающим драгоценное пространство складских помещений третьеразрядных галерей, — а сегодня те же картины идут за сумасшедшие деньги, больше того — почти все распроданы… Я — один из самых известных и покупаемых художников мира! Три картины приобретены тем знаменитым музеем, чьи классические колонны известны каждому школьнику и куда еще вчера попасть мне возможно было только за деньги, только в качестве рядового посетителя с билетиком в руках, напутствуемого настоятельной просьбой не делать фотографических снимков со вспышкой, нарушающих сохранность драгоценных полотен всемирно-исторических мастеров прошлого и настоящего.
«Спящая в маках», если не изменяет мне память, — таково общее название и настроение этих трех полотен, на которых, страдая от своего неумения и мучительной грубости души и рук, я пытался изобразить тончайшую, совершенно немыслимую, хрупкую и чистую красоту до сих пор священной для моего сердца первой моей возлюбленной, прекрасной девочки четырнадцати лет, — как наблюдал ее некогда спящей под золотым бескрайним небом в золотом, не менее бескрайнем поле — настолько бескрайнем, что она, утомленная моей неутолимой любовью, могла спать, не задумываясь о своей наготе, не боясь быть увиденной кем-либо кроме меня, навечно запечатлевшего в душе тонкий очерк ее бледных, прозрачных, полуоткрытых во сне губ, слабые, почти неуловимые ритмические движения настолько впалого, что почти несуществующего, скорее подразумеваемого живота, нежный профиль тогда совсем еще детского лица, вольную тяжесть обеих грудок, стремящихся к земле (в особенности правой — потому что лежала она больше на правом боку), острую тазовую кость, по-детски тонкую, но в то же время по-женски стройную ногу (левую, коли мне не изменяет память), коленкой подтянутую к груди, нежнейший и, в общем, не выразимый никакими человеческими словами округлый абрис согнутого бедра, бесконечно целованный мною и до ее сна, и после, а в особенности — во время. Спала она недолго, не более получаса, но из-за внезапно охватившего меня к истечению этого времени острого одиночества сегодня я мог бы сравнить ее сон по меньшей мере с вечностью. Начинающему художнику сложно передать вечность на холсте с помощью красок и кисти, вот я и сократил ее до символической протяженности одного дня: утра, полудня и вечера, — запечатлев ее, мою самую первую, по мере своих слабых, ограниченных, бессильных возможностей передав священную красоту спящей девочки, подарившей мне на весь остаток жизни ровным счетом столько же счастья, сколько и несчастья. Проснулась она не от прикосновений к ее коже моих нежных губ, прикосновений, замеряны нашей жаркой любви ставших неотъемлемой частью каждой из наших встреч, а из-за маленького, черного, предприимчивого муравейчика, надумавшего, бойко шевеля усиками, заползти в ее приоткрытые губы. Из чисто детского любопытства я не стал мешать ему. Она села, мутными спросонья глазками глядя на меня, за несколько раз выплюнула дерзкое насекомое (вслепую разыскав его во рту языком), сказала: «Дурак», — и от души шлепнула меня, лежавшего рядом, по голой спине. Но ведь не из-за этой ничтожной шалости с муравейчиком, в самом деле, через четыре приблизительно года, став взрослой, вполне самостоятельной девушкой, она бросила меня — чтобы потом попробовать вернуться, но попробовать слишком поздно, через пару-тройку месяцев, когда я больше не мог позволить себе принять ее обратно — от особенно обостренной об эту пору жизни взрослеющего мальчика гордости, да и потому попросту, что место ее в пространстве рядом со мною заняла уже новая красивая девочка. Гораздо позже, повзрослев настолько, чтобы понять всю безграничность ее дара мне, обычному, вполне ничтожному подростку, дара, научившего меня нежности, любви и красоте, я, лишь только почувствовал мало-мальски достойную ее способность передавать чувства красками, написал эту маленькую серию из трех простеньких картин, разбавив золото злаков, давших нам в тот незапамятный день убежище, слабенькими, чахлыми, дикими и неокультуренными маками — какими они и росли в то время на пшеничных полях наших краев.