…Васька видит кибитку на деревянных колесах с железными ободами. Ее немилосердно трясет на ухабах, Ваську на облучке подбрасывает, и он хватается за бортик. Ему видны лошади: правая гнедая с белыми по бабку задними ногами,
а левая — серая, почти белая, с длинным изжелта–белым хвостом. Впереди и сзади еще кибитки. Впереди — баронская, забранная цветастым сукном и лентами, за ней, привязанный к задку, налегке трусит вороной баронский жеребец. Свесив ноги с задка, сидит чумазый пацаненок, Васькин двоюродный братик, и длинным прутом пытается попасть жеребцу в ноздрю…
Васька поднял голову. Не кочевал он в кибитке, не грелся ночами у костра, кутаясь в мамкину шаль, — родился уже после войны. Выловили тогда цыган — и тех, кто воевал, и тех, кто с бабами и детишками ушел подальше на восток, — и насильно поселили на одном месте. Ваську с братьями–сестрами, тятькой, маткой, вдовой ее сестрой Роксаной, взрослым уже почти сыном Колькой и лошадьми вывезли сюда, в Гай. Дали дом, а лошадей того, забрали. Техники в молодом развивающемся леспромхозе не было — все на конной или людской тяге. Оттого и люди, и лошади были в цене. Отец Михайловны — Васька его помнил — деда Яша мастерил розвальни,
панкореги — волокуши, — гнул дуги, а Васькин тятька, молодой еще, пристроился к нему шить упряжь…
Привезли ссыльных белорусов, наскоро сколотили бараки, поставили вышки. Организовали спецкомендатуру. В пятидесятых годах дела заключенных пересмотрели: тех, кто совсем уж зверствовал и мародерствовал, — расстреляли, остальные проснулись — а часовых на вышках нет. И замков на бараках. И собак. Но долго еще ходили они в сельсовет к военному в чине майора отмечаться в специальной ведомости, что здесь они, здесь: не уехали домой, к родным, а все так же активно строят со всеми, простившими их, светлое будущее. К тому же майору ходили и Арбузовы — цыгане.
Цыган рождается вольным — не то смирились на время, не то затихарились, выковывая подковы и оттачивая ножи. Но все одно из Гая ушли. Одни — в землю, другие, без лошадей, пешком ли, на рейсовом ли автобусе, на поезде — по земле. Один Васька с семьей и остался. Из–за хворой матери. А теперь вот и мать ушла, и жена с детьми ушла. И дочь забрали. А без нее он не уйдет…
Васька вздохнул тяжело и грустно, как вздыхают его коровы. В тощей груди его, во впавшем животе защемило:
— Ой, дэнти, дэнти,
Сывонэскэ воля,
Е вылыджян
Пэ бахт, пэ доля…
— Чё вайдотишь–то? — над Васькой стоял Егорка — молодой парень в джинсах, кроссовках и футболке.
Дальний родственник Михайловны по мужу — седьмая вода на киселе — года три помыкавшись в городе, он снова объявился в поселке и от безденежья иногда подменял Ваську в пастухах.
— Душа поет, — Васька сел и, мельком глянув на коров, спросил: — Просто так зашел?
— Обижаешь!
Егорка красивым жестом выхватил из кармана поллитру и два стакана —
оп–па! — и уселся рядом.
— Ну ты фокусник! — изумился Васька, — а закусить?
— Чё я тебе — походная кухня? Рукавом занюхаешь. Начисляй.
От водки внутри потеплело, и узел в животе потихоньку начал слабеть…
— Зашибись водочка… — мурлыкнул Егорка, — Сонька, шкура, не хотела продавать — нету, грит, нету, но я‑то знаю, как с бабенками разговаривать… Я, бля, в городе жил, — его потянуло на разглагольствования, — там лафа: хошь — днем водяру покупай, хошь — ночью, всегда от вольного куша. Не то что в вашем гребаном Гаю: каждой курве надо в ноги кланяться, чтобы продала. Стоишь чисто как чмо последнее и просишь, а ей — хоть бы хер по деревне.
— Чё ж ты в городе не остался–то?
— А я там без бабла — кто? С работы выперли, с хаты выперли, бикса моя нашла себе черта–закатай вату с «Мерседесом» и яйцами Фаберже.
— Дае ай дадо — мать с отцом?
— Пьют — флинты зальют и в раю. Дедову квартиру уже просвистели, живут в каком–то сарае с бичами. Каждый вечер — кипиш.
— Ай, ай… да, родители… — Васька грустно зацокал языком. — Господь им судья… А у меня вот Ксюшеньку в детдом забрали — места себе найтить не могу…
— Во, блин, фиг ли надо — забей болт, проблем меньше!
Васька, опрокинувший только что в горло водки, аж подавился: