Как там поп–то сказал? «Лисы язвины имят, и птицы — небесныя гнезда, а сыны человеческие не имат кде главы подклонити…»
Михайловна и Кузьминична сидели на кухне в старых подшитых валенках без голенищ у затопленной печки и пили чай.
— Куды ж теперь Демократию девать? — стенала Михайловна. — Панасенок обещался купить, а теперь ему не до моей коровы. Так и сказал: «Не до Демократии мне теперь…» Я ж надеялась хоть какую копейку за нее выручить…
— На все воля Божья… Авось как–нибудь проживем… — тихо шептала Кузьминична.
— Воля Божья! Я тебе покажу — воля Божья! Опять забыла, да? Забыла, куда мы собрались?
Михайловна аж побелела от злости, ей не хотелось снова рассказывать Кузьминичне о предполагаемом отъезде на Кубань. А ведь она, Михайловна, уже и вещички свои начала перебирать, прикидывая, что взять, а что оставить. Много–то не унесешь с собой — годы не те. Да и незачем прошлое в новую жизнь тащить.
Объяснять все по новой Кузьминичне значило снова ее убеждать в необходимости оставить все, решиться изменить жизнь на старости лет. Надо было воодушевить ее, обнадежить, уверить, что это нужно, что все будет хорошо, наконец. Кузьминична расплачется от волнения, беспомощности, растерянности, и надо будет обнимать ее и утешать.
Сколько Михайловна себя помнила, она была сильной. Даже в самых безвыходных ситуациях, когда опускались руки, когда все виделось бессмысленным и просто противным до тошноты, во всех бедах и унижениях, когда, казалось, не зазорно человеку было пригнуться к земле, надломиться, отчаяться, Михайловна вроде бы и отчаивалась, но — не отвертишься, не открестишься — чувствовала в себе эту несгибаемую силу, веру в себя, в человека вообще, в жизнь и смысл ее, в животные инстинкты, наконец, которые всякую тварь заставляют выживать, несмотря ни на что, выживать и плодить себе подобных, чтобы род продолжался, чтобы не опустела земля.
Вот и Илюшенька, муж ее покойный, отвечал, бывало, на ее «пожалей, приласкай меня»: мол, что тебе–то жалиться, что тебе — плакать, когда ты сильнее многих, сильнее меня, мужика. Говорил: ты и себя вывезешь, и меня вывезешь, были бы
дети — всех бы вытянула, подняла — и внуков… И Михайловна знала — вытянула бы.
А люди силу нутром чуют. Чуют и спешат свои беды, горести скинуть, крест свой облегчить — вернуться хоть ненадолго в телячье свое неразумное детство, чтобы и матка рядом, и титька, к которой присосаться можно, и ни о чем не думать. Люди не хотят решать своих проблем, не хотят, чтобы им помогли, научили, как жить, работать и радоваться, а хотят, чтобы взяли их ношу и несли вместе с ними, и чем человек сильнее, тем больше к нему тянутся, больше пытаются навьючить…
Всю войну отработала бабка на оборонных работах, на авторемонтном заводе, собирая «ГАЗы» и «ЗИСы» по двенадцать–четырнадцать часов в сутки… Здесь уже, в Гаю, вместе с другими бабами грузила вручную бревна с помощью аншпугов — кольев–рычагов — и стягов. Все выдержала, все снесла…
Как же всегда хотелось Михайловне стать слабой! Стать слабой, беззащитной, беспомощной, жалкой. Плакать, пускать слюни, обнимать кого–то, рассказывать свои беды и чтобы гладили ее по голове как маленькую. Хотелось спиться, лишиться разума. Спиться — чего же проще! Но не брало ее зелье, не лишало ума, не снимало ответственность за собственную душу, за всех, кто рядом. Становилось ей тошно от себя самой, стыдно и хотелось работать, занять чем–то руки, упорядочить жизнь, войти обратно в колею.
Когда Илюшенька умер, жизнь, казалось, кончилась. Но и это пережила Михайловна, работая с утра до ночи и найдя себе новую обузу — Кузьминичну. Да и не искала нарочно — сама она, обуза, нашлась. Но хоть бы кто–нибудь когда–нибудь позаботился о ней, принял бы за нее решение, взял бы за руку и повел за собой…
Бабки переругались.
— Я тебя кормлю, пою, хожу за тобой как за дитем! Воду одна таскаю! Дрова
колю! — бесилась Михайловна. — А ты только капризничаешь как дитя малое: того не хочу, этого не хочу!
— Ты меня не кормишь, ты меня голодом уморить хочешь, избавиться от меня! Вчера даже поужинать не дала, самая наелась, а мне — не дала… — ныла в ответ Кузьминична.
— Да заткнись ты врать–то! Брешет, брешет, еще и людям расскажет, какая я жадная да не кормлю ее! Да на ты, подавись! — она хватала из картонной коробки, которая была у них заместо вазочки, печенье и пихала в руки Кузьминичне.
Кузьминична, вся с головы до ног в раскрошившемся печенье, испуганно замолкла и привычно заскулила — пустила прозрачные слезы, преданно, по–собачьи, глядя Михайловне в глаза.