Выбрать главу

Тот же голос скомандовал: «Расчет, по машинам!» — и мы, почти обезумев, с минуту носились между ревущими «студебеккерами», пока вдруг не вышли на пространство, по другую сторону которого стояли женщины и бросали в машины букеты цветов. Потом на наших грузовиках мы поехали на станцию, а там уже грузили на платформы автомашины, орудия, кухню.

Когда состав тронулся, на открытые площадки вагонов полетели теперь уже редкие букеты цветов, они тут же рассыпались, их уже теребило ветром движения, и стебли поодиночке срывались, срезались и падали на платформу. А там стало теребить чехлы на орудиях; стук колес и взвивающиеся чехлы уносились вдаль, слитые в нечто и видимое и слышимое…

Возвращаемся домой в душной, наглухо закрытой «эмке» Андрея Афанасьевича. Мы с Алешей обнялись, он дремлет. Андрей Афанасьевич оборачивается и подбрасывает нам свою кожаную куртку:

— Накройтесь.

— Как хорошо, что ты никуда не уезжаешь, папа! — И Алеша сильнее зажмуривает глаза и крепче меня обнимает. Андрей Афанасьевич делает вид, будто не слышит.

Они высаживают меня возле нашего дома, и я убегаю, едва махнув им рукой. Мои родители уже дома, уже попили чай и выходят из кухни.

— Чай еще горячий, — говорит мама. — Галеты в шкафу.

Поужинав и прибрав за собой, я с минуту стою посредине кухни в задумчивости. Потом извлекаю из кармана помятую пачку с махоркой и кладу ее на стол.

Приближается лето, все чаще я думаю о поездке в городок, к дедушке и бабушке. Я становлюсь оживленней, болтливей, но это своего рода скрытность: можно молоть всякую чушь, удивляя, беспокоя родителей, но тогда все то, о чем ты думаешь, — о своей поездке, о тамошних людях — все остается в тебе. Я мог сидеть за столом и болтать о чем угодно, а думать совсем о другом: вот входит моя бабушка, в одной руке у нее корзина, в другой огромная сумка; она опускает свой груз на пол, выпрямляется и на громкие протестующие восклицания матери спокойно и непререкаемо отвечает: «Это для внука», — хотя я-то ведь завтра же поеду с нею в городок.

Она привозила копченое мясо, яйца, сладости из теста и меда, морковь с грядок во дворе и даже молодую картошку, если дело было в августе. Рослая, сильная, цветущая, она была неотторжима от той снеди, которую производила собственным старанием и терпением.

Она была проста той простотой, которую иные назвали бы грубоватой, — проста, как наш городок, его бесхитростные простолюдины, его земля. Когда я смотрел на нее, в моем воображении возникала земля дедовского двора: вот грядки, лоснящиеся чернотой, сочные, источающие парок нетерпеливого томления; и те же грядки, глядящие в пустоту синего знойного дня зеленым жизнетворящим ликом, и грядки — опустошенные осенью, подымающие под легким налетом ветра серую пыль; вот лопухи, как добрые вислоухие собаки, в тени заборов, вот разнеженная сирень, сумбурные, густые неопрятные акации, в которые мы врубались, размахивая деревянными сабельками; вот Апуш, как завоеватель этой земли, с ярыми, прекрасными, как у воина, глазами, тяжеловесно вертится верхом на дедовой лошади в узком кругу плотного навоза, который поливается и поливается водой из ведер, — так месится кизяк; а потом все домочадцы будут набивать теплой пахучей массой деревянные формочки и шлепаньем оземь освобождать их…

Нравился ли мне городок? Конечно, конечно! Но прежде, но больше всего нравилась свобода, которую я получал, перемещаясь из одного обиталища в другое, — и сама свобода, и кратковременность, потому что свобода без конечной остановки в дедовском доме была бы все равно что межгалактическая пустота.

В то лето, военное лето, едва оказавшись в городке, я услышал знакомые разговоры о топливе. Здесь издавна проблема топлива была если не первой, то, без сомнения, второй после хлеба насущного. По тому, чем отапливал человек жилище, судили о его достатке. Пользующий березовые дрова был, разумеется, человек зажиточный; имеющий запасы кизяка не считался бедным — у него, стало быть, достаточно скота, чтобы иметь на всю долгую зиму кизяк; тот, кто топил печи соломой (это в окрестных селах), тоже не был бедняком — он сеял хлеб; а голь перекатная обходилась полынью. Здесь были дельцы, промышляющие топливом, воры, специализировавшиеся на топливе, и даже убийцы, которых грех попутал на березовых дровах. Такого драматизма, романтической горечи, конечно, не могло быть в Челябинске. А похожесть тем временем все же была.

Первые мои впечатления об отце тоже неотделимы от понятия топливо, тепло, а точнее, от его рассказа, который он много раз повторял с разными оттенками — то озорно, то зло, то слезно. Вот сидит он, протянув руки к жерлу гудящей печи, и рассказывает, как будучи мальчонкой отправился в степь, в заросли умерщвленной холодом полыни, ломал, рубил тесаком кусты в рост человека, а тут налетели слободские мальчишки, отобрали вязанки. А когда он полез с кулаками, избили, насовали за воротник снегу, потом расстегнули брюки и стали над ним, гогоча и поливая. Он вскочил и побежал, и спасло его только садистское упоение врагов, они промедлили, застегивая брюки.