Выбрать главу

Одного послушаешь — хорошо говорит, соглашаешься. Другого послушаешь, хоть он и спорит с первым, тоже соглашаешься. Складно. Горячо. Даешь свободу, и точка.

Мы с Костей в политике не разбирались. Стал он приносить домой газету «Московские ведомости». Читаем, читаем — ничего не понять! Газета вроде бы церковная или студенческая, не поймешь какая, а против студентов пишет. И против рабочих. И против интеллигентов. Твердит одно: монархия, православие, законность.

Однажды Костя вернулся на Козиху поздно — я уж волноваться начала. Опасно стало ходить по улицам: то охотнорядцы на студентов нападут, то казаки нагайкам волю дадут. Пришел, сияет: я, говорит, в «кошачьем концерте» участвовал. Подались, говорит, студенты большой толпой к Нарышкинскому скверу, на сквер окна редактора и окна «Московских ведомостей» выходят, и давай пищать, выть, улюлюкать, свистеть что есть мочи, а потом полетели в окна гнилые огурцы, мороженая картошка, тухлые яйца.

И показывает листовку: верхом на осле — монах, голова листком «Московских ведомостей» прикрыта, в одной руке — крест, в другой — воззвание: «Бей интеллигенцию! Бей крамольников!»

— Поняла? — спрашивает Костя.

— Ничего не поняла, — отвечаю.

— Какая ты непонятливая, — удивился он. Оказывается, у осла была голова редактора «Московских ведомостей»…

Ну что я вам скажу, не сразу Костя в событиях разобрался, о себе уж и вовсе не говорю. Я после занятий в Марьинской больнице сиделкой подрабатывала, Костя — в обсерватории. Вы хоть уехали, а привычка у него осталась: спешил туда, как на службу. То Цераский что поручит, то на экскурсию кто пожалует. Правда, в конце осени на экскурсии ходоков мало. Да и время тревожное. Без особой надобности по вечерам люди и ходить по улицам перестали.

Зачастил Костя в университет на митинги, книжки политические где-то добыл. Все на вас ссылался:

— Павел Карлович знаешь что говорил? Докапывайся до самых корней! Дойдешь до корней, тогда все ясно станет: почему листья вянут, почему ствол клонится…

А меня уму-разуму научил один случай. Дежурила я в Марьинке. Ночью в перевязочную врач вызвал:

— Поможете. Тяжелого привезли.

Поглядела я на «тяжелого» и обомлела. Спина на рубленую котлету похожа. Живого места нет. Кожа перемолота, в крови вся.

Врач командует, какие инструменты подавать, а я словно оглохла, ничего не слышу, смотрю на парня, страшно, и глаз отвести не в силах.

Дней десять выхаживала его. Выходила. Он мне и рассказал все. Казаки били за то, что креста не было. Стегали, пока из сил не выбились. Бросили парня на землю, думали насмерть забили. Ночью добрые люди подобрали. А ведь этим исполосованным студентом и Костя мог оказаться. И любой другой мог оказаться. Что ж, они всю Россию распластать под нагайками задумали?!

Стала я немного разбираться. А в Москве каждый день что-нибудь случалось: одно аукнется, другое откликнется…

С Трубецким — вашим ректором университетским — знаете что приключилось? Не знаете? Ничего не слышали?

Я от Кости все новости узнавала. Приехал он Как-то домой сияющий.

— Откуда это ты такой радостный? — спрашиваю.

— С похорон.

И рассказал мне историю про ректора Трубецкого. Поехал Трубецкой в Петербург насчет каких-то студенческих прав договариваться. Не от хорошей жизни поехал: кипел университет, как котел. А в Петербурге сочли его защитником «смутьянов». Царь, конечно, его не принял. Топтался он в приемных у начальства, гнул спину. Трепов, кажется, тоже принять его отказался. И хватил ректора удар. Гнул, гнул спину и сломался, умер прямо в приемной. Вот какое бывает!

Привезли тело Трубецкого на Моховую, в университет. Царь подобрел, прислал венок с надписью: «Доблестному гражданину». Студенты царскую лепту сожгли, Костя все это своими глазами видел. На похоронах «Марсельезу» пели. Так что «доблестный гражданин» и в гробу вздрагивал…

«Веселое» наступило времечко: утром митинги, днем митинги, вечером митинги. Голова кругом идет. Собирали деньги на оружие. Нам говорили:

— Ну-ка, курсистки, бросайте пятаки на последнюю бомбу, уж она-то взорвет самодержавие!

Костя на что тихий был, никогда ни во что не вмешивался, и тот в дружину записался. Револьвер — один на десятерых. Соберутся — и айда в Сокольники, там в лесу тир устроили.

У нас, на «Ляпинке», под кроватями тяжелые ящики появились. Кто-то попросил: пусть полежат до поры.

И пришла пора. В Марьинку три курсистки с Высших курсов приехали: берите, говорят, бинты, вату, йод. Восстание. Без вас не обойтись!

Одна из них — старшая, глазастая, чернобровая, очень властная — по всей Москве нас распределила. И меня спросила:

— Где хотите быть?

Я чуть не сказала — все равно где, а потом подумала: наверное, Костя поближе к обсерваторий будет. И попросилась на Пресню.

— Идите на фабрику Шмита, — велела старшая. — Представитесь Михаилу Степановичу Николаеву.

Дорога знакомая, дело утром было, но в тот день не попала я на фабрику Шмита. Иду гляжу, что делается в городе! В центре все войсками забито, как на войне. На Тверской улице, на Страстной площади — пушки, костры, артиллеристы у огня греются, казачьи сотни туда-сюда снуют.

А подальше от центра — другая Москва: колонны с флагами, с красными лентами, с плакатом: «Вставай, подымайся, рабочий народ!»; в первых рядах оружие — у кого револьверы, у кого берданки, у кого пики, видно, из железных оград выточили. Над шеренгами — песня:

Ведь не пять их и не десять, А уж тысячи встают, У Ванюхи-то не месят, У Алехи не пекут…

Иду, слушаю песню и не пойму: то ли калачники, бараночники, словом, пекари поют или другие подхватили: эти слова все распевали. И вообще народу на улицах видимо-невидимо. Откуда толпы такие высыпали?

На перекрестках баррикады колючей проволокой опутаны, настоящие крепости, а где еще только строятся. Иду, меня окликают:

— Эй, барышня, ты за людей или за царей?

— За людей! — отвечаю.

— Тогда ступай к нам, подсобляй! Видишь, пот глаза застит.

У меня вроде бы свое задание есть, и отказаться неудобно: все трудятся, на опрокинутые повозки бревна сваливают, бочки выкатывают, ворота рушат.

Мальчишки к баррикаде снег сгребают, женщины из колонок воду носят: ледяная броня будет!

Убегалась я с ними, жарко стало. Тут и вечер спустился. В декабре рано вечереет. Главный, тот что спрашивал меня — за людей я или за царей, ужинать пригласил. Отказаться язык не повернулся. Голодная была, с утра во рту ни крошки.

Ночевали все в одной большой комнате, прямо на полу устроились. Кто спал, кто не спал. Ночные патрули входили и выходили. Дружинники переговаривались. Я закрыла глаза, а сама не сплю, слушаю. Один про свою Марину все вспоминал: ушел на фабрику — и как в воду провалился. Третьи сутки из дому… Другой о солдатах спрашивал: выступят или не выступят? С нами или против нас? Слышал, брожение у солдат, офицеры их обезоружили, как ненадежных, заперли в казармах… Третий размечтался: кабы оружие нам, не отсиживались бы за баррикадами…

Миновала ночь. Утром на фабрику Шмита подалась. Разыскала Николаева.

— Откуда сама? — спрашивает Михаил Степанович.

— С Марьинских фельдшерских курсов.

— Хорошо, — говорит, — вовремя. Где драка, там и кровь. Идем на Малую Грузинскую брать участок. Не боишься?

— Не знаю.

— Привыкнешь! Пошли, ребята!

С ним человек пятнадцать. Маузеры, винчестеры под пальто спрятаны. Михаил Степанович — начальник шмитовской дружины, лихой командир, из-под шапки кольцами волосы выбиваются, тонкие усы кверху закручены.

Двигались не гуськом и не строем, рассыпались по обеим сторонам улицы тройками, пятерками. По свистку Николаева осадили участок — кто к окнам бросился, кто к дверям. Городовой у входа сам шашку отстегнул: