Выбрать главу

— Берите, берите, господа!

Руки трясутся. Наслышался, наверное, как дружинники городовых на улицах снимали: отдашь оружие — целехонький уйдешь.

Начальство тоже не сопротивлялось. И пристав, и околоточный револьверы отдали, шашки отдали. Пристав и кошелек на стол выложил: только, мол, не убивайте.

— А это возьми назад! — Николаев ткнул маузером в кошелек. — Без службы останешься — пригодится.

Как-то быстро все получилось и без выстрелов. Наши, видно, такого легкого исхода не ожидали. Стали бумаги, протоколы из столов, из шкафов выгребать — и в печку.

Я в сторонке стояла и наблюдала. Уж очень мне околоточный не понравился. Вытянулся, руки по швам, а глазки хищные, кошачьи, зеленые. То на одного глянет, то на другого; вижу, запоминает и смотрит так, как удав на кролика, и слюну глотает, нервничает, кадык ходит. Как заноза застрял у меня в памяти. Чуяло мое сердце: зря его, хищного, отпустили.

На обратном пути наперерез нам казаки выехали. Из-под косматых папах глядят, сигнал подали: «Разойдись!» А у наших свой сигнал. Раз — и залегли за тумбы, попрыгали в провалы подвальных окон, за выступами стен притаились.

Казаки не заставили себя ждать: защелкали пули по стенам. Горнист заиграл, кони заплясали. Ну, думаю, изрубят нас в куски, ахнуть не успеем.

Тут дружинники огонь открыли. Знаете, здорово эти маузеры бьют. Как грохнут — в ушах отдается. После мне рассказали, что маузеры для рабочих сам Шмит закупал, что это не какие-нибудь смит-вессоны или бульдожки — это оружие серьезное. И стреляли шмитовцы метко.

И представьте, не стали нагаечники судьбу испытывать, повернули коней. Из окон на них табуретки, ведра полетели, кто-то фикус в горшке сбросил.

На том и кончился бой.

Остальные дни я в перевязочной работала. На фабрике Шмита одну из контор приспособили. Хорошо, опытный фельдшер попался: я, сами знаете, медичка зеленая. Навыки, конечно, есть, а начнет раненый кричать, зубами скрипеть — у самой дух заходится.

Фельдшер наставлял меня:

— Ты не больным, а раной занимайся. Пусть покричит, ему легче будет.

Когда-то я про Дарью Севастопольскую читала, про первых сестер милосердия, ходивших на бастионы. Читала, и сердце от восхищения замирало! Вот женщины были! Под обстрелом перевязывали; от бомб здание содрогалось — они от операционного стола Не отходили.

Читать — одно, самой пережить — другое. Пережила, как видите, втянулась. Человек ко всему привыкает. И я стала привыкать. Правда, от запаха крови мутило немного. Почувствую, что мутит, выбегаю на минутку свежим воздухом подышать. Раз выбежала — слышу стопы, несут на носилках кого-то, лоб, лицо — в бинтах. Увидела волосы льняные — все оборвалось во мне: Костя!

Обозналась я. Похож, да не он. Но с той поры предчувствие беды не покидало меня: где он?

Пока работаю, некогда думать. А прилягу отдохнуть — лезут в голову всякие мысли, одна другой мрачнее. К тому времени вообще обстановка ухудшилась. Поползли слухи, что в других районах Москвы восстание подавлено. Я говорю «слухи», потому что налаженной связи между районами не было. Каждый действовал самостоятельно, каждый сам себе голова.

Слухи подтвердились: стали к нам прибывать дружинники с Тверской, с Палихи, с Миусской. Словом, остались мы одни — Пресня.

Забежал в перевязочную Николаев. Усы, как всегда, закручены, пальто распахнуто, косоворотка видна. Скомкал в руке шапку, оглядел нас быстро:

— Раненых — и легких, и тяжелых — всех вывезти. Завтра, наверное, жарко будет.

— Почему «жарко»? — спросил фельдшер.

— Гости из Петербурга прибыли. Каратели, — Николаев шагнул к двери и, надевая шапку, добавил: — Сегодня, кажется, пятница, а по субботам баня…

Вечером мы прочитали воззвание штаба пресненских дружин: «Мы начали, мы кончаем…»

Признаться, не верилось. Днем дружинники пятифунтовые гири бросали, тренировались во дворе фабрики. Фугасы начиняли. Оружие чистили. А ночью такая тишина легла, будто конец света наступил. Ни звука. Страшно мне стало. Испугалась тишины, будто одна я в живых осталась. Блажь, конечно, понимаю, но ничего с собой поделать не могу, страх не проходит, руки холодные, как ледышки. И вдруг в тишине выстрел треснул. Одинокий, обреченный какой-то. И опять стихло.

Когда все началось — не скажу, боюсь соврать. Одно ясно: ночь стояла. Со стороны Дорогомиловского моста пушки ударили, с Ваганьковского кладбища тоже загремели, еще откуда-то. И пошло.

Как разорвется снаряд — в окнах светло от огня, тени по стенам мечутся, трясется все, дребезжит, звенит. Бежать хочется, в подвал спрятаться нельзя, вдруг раненых привезут. Фельдшер спичкой чиркает, лампу опрокинул, керосином запахло.

В себя пришли, когда залпы услышали. Раз залпы, значит, держатся наши. Как там, кто кого одолевает — понять невозможно, перепалка жаркая, отчаянная, то ближе выстрелы, то дальше. Или это только кажется? Сидим в перевязочной, как на острове. Так до первого раненого. Он сам к нам добрался.

— Пеленайте бинтами, — кричит, — мне обратно надо.

Ранений у него пять или шесть было, но не тяжелые; а он молодой, запальчивый такой, горячий. Рвался на баррикады, едва успокоили.

От него все и узнали. В городе, значит, война закончена. «Городом» мы Москву называли. Есть, мол, решение Московского комитета: восстание свертывать, сохранять людей и оружие, с понедельника выходить на работу. Из Петербурга Семеновский полк прибыл. Головорезы, звери. Сам царь их благословил.

Помните, я говорила про ночной выстрел? Тот выстрел не случайный был, не шальной. С него все началось. Наш дружинник с церкви Девяти мучеников семеновцев заметил. Он и поднял тревогу.

Главный бой завязался у Горбатого моста. Семеновцы в темноте пушки выкатили, хотели ударить прямой наводкой, смести баррикаду. Выкатить пушки выкатили, а сверху на них, с чердаков, горящую паклю сбросили, да из всех окон, из всех подвалов, из всех дыр в заборах как ударили! Мало кто из них убежал; а кто уволок ноги, забыл и про орудия, и имя собственное.

Захватили дружинники пушки, забегали вокруг них — стрелять-то никто не умеет. Пока топтались, пока приноравливались, очухались семеновцы, из пулеметов стеганули. Пришлось бросить трофеи.

Все это раненый рассказал. Там и его изрешетило. А что потом было, ничего толком не помню. Знаю, что передышки не было, палили со всех сторон. Начались пожары. Из-за дыма, из-за разрывов, из-за потока раненых я счет времени потеряла. В окне показалось солнце — сквозь клочья дыма пробилось. Так и не поняла я — утро это или вечер?

Руки двигались механически, спину ломило, губы липли — кровь, что ли, при перевязке в лицо брызнула.

Перевязочную покинули, шатаясь от усталости. Команда была. Вокруг все горело. На фабричном дворе штабеля древесины занялись. И красное дерево, и карельская береза — все пылало. И корпуса фабрики уже огонь лизал. Добежали до ворот, ворота, как заколдованные, стоят, на воротах вывеска: «Фабрика мебели Шмита. Поставщик двора его величества».

Только и осталось, успела я подумать. Взрыв отшвырнул меня от ворот, оглушил, в ушах заломило.

Прижалась я к стенке, лицо, руки, пальто — все в воде. И внизу хлюпает. Не сразу сообразила, что от пожаров снег тает, с крыш льются потоки, а пламя разрастается, гудит, пожирает фабричные корпуса.

Откуда-то дружинники вынырнули. Впереди — Николаев, маузер наготове держит. Лица у всех закопченные, злые, и всего-то их человек двадцать, может, тридцать.

Неужели, подумала я, с этими маузерами они против пушек стояли?! Вот эта горсточка против массы карателей?!

Прошли шагов сто, остановились, оглянулись на фабрику. В том самом корпусе, где перевязочная была, рухнула крыша, полетели, корежась, огненные стропила, и сразу словно осела коробка здания.

Поверите, как повернулись спиной к фабрике, так внутри все угасло, силы меня оставили, и безразлично стало: куда идти, зачем идти. Апатия наступила. И странно было, на Прохоровской мануфактуре — Николаев туда нас привел — суетились, торопились, смазывали оружие, уносили куда-то закапывать. Для чего, не понимала я, если восстание проиграно?