Выбрать главу

— «…в этих речах, лично монархом произнесенных, раскрывается перед нами вся мощь творческого духа державного вождя народа, широкий размах его начинаний; в них должны мы искать выражение его заветных желаний, стремлений, его государственных идеалов, его неусыпных забот и сердечного попечения о благе отечества».

Предисловие было длинноватым. Автор настойчиво внушал: невозможно понять духовный облик государя, не познакомившись с «драгоценными перлами красноречия державного оратора…».

— Переходите к перлам, — попросила Варя.

— Пожалуйста. Перл первый. «17-го января представители дворянств, земств и городов собрались в Николаевском зале… Его величество произнес следующие слова:

«Я рад видеть представителей всех сословий, съехавшихся для заявления верноподданнических чувств»».

— Вся речь?

— По существу вся. А вот не менее лаконичная, произнесенная в столице Польши:

«Я очень рад, что в первый раз вместе с императрицею приезжаю на пребывание в Варшаву; с особым удовольствием принимаю ваше подношение».

— И все речи начинаются словами «Я рад…»?

— О, нет, вы просто невнимательны. Во втором случае «Я очень рад». Кроме того, вовсе не эти слова наиболее почитаемы государем.

Павел Карлович с монотонной торжественностью прочитал:

— «…Я поднимаю бокал в честь наших сотоварищей доблестной французской армии…»

«Пью за здоровье лейб-гвардии Семеновского полка, моей конной батареи и всего корпуса пограничной стражи».

Варя хотела что-то сказать, но Штернберг остановил ее знаком руки:

— Постойте, постойте. Я вижу, вы снова жаждете новизны. Сейчас поищем.

Он листал книгу, пробегая глазами по «я рад» и «я пью», наконец нашел описание приема в Царскосельском дворце в декабре 1905 года. Царь принимал комиссию от «Союза русского народа». О причинах смуты «на святой Руси» разглагольствовал некий Баранов, от извозопромышленников выступал Борисов.

— Читаю слово в слово, — предупредил Павел Карлович. — Слушайте и запоминайте!

«За сим государь спросил:

— Кто вы?

Борисов ответил, что он извозопромышленник и что извозопромышленники употребили все старания удержать извозчиков от забастовки.

На это государь спросил:

— И удалось?

— Удалось.

На это его величество опять сказал:

— Передайте извозчикам мою благодарность; объединяйтесь и старайтесь!»

Штернберг захлопнул книгу.

— Как хорошо, что это издано. Монарха поймали с поличным, увековечили его афоризмы, пригвоздили к печатному листу. Вы подумайте, сейчас, в начале XX века, над Россией маячит коронованное чучело, косноязычный недотепа, венценосный дурак!

— Ти-ше, — прошептала Варя, грозя пальцем. — Говорят, в Петербурге за слово «дурак!» препровождают в полицию. Это намек на его величество…

Они снова углубились в лес, бродили довольно долго, пока Павел Карлович не остановился возле сосенок с обглоданной корой. Между ними темнели глубокие провалы лосиных следов.

— Прозевали лосей, — огорчилась Варя. — Давайте догоним!

Он пошел впереди, она за ним, по следу. Но там, где он делал шаг, ей приходилось делать два. Варя старалась не отставать, все более загораясь азартом быстрой ходьбы.

Лоси, выбирая маршрут, не позаботились о своих преследователях: спускались в низины, где снегу было по пояс, где густо щетинился кустарник, взбирались по откосу оврага.

— Фу, сдаюсь, — Павел Карлович приложил к лицу платок, утирая лоб, и остановился у расщепленного молнией дуба. — Лосей не догнать.

Дуб раскололо пополам, обнажив белую сердцевину ствола, однако он, очевидно, не сдался: на широко раскинутых черных ветках держались ржавые, скрюченные, истрепанные ветром листья.

— Нынешней осенью крона еще жила, — сказала Варя.

Павел Карлович тайно, не выдавая себя, любовался ею: она стояла в распахнутом пальто, беспечно запрокинув голову. Шарф сдвинулся, обнажив гладкую шею. Лицо, тронутое мартовским солнцем, было свежо и молодо. Приоткрытый рот светился белыми зубами.

«Хорошо, что выбрались на природу, — подумал он. — Отдыхать, как и работать, надо уметь».

Миновав расщепленное дерево, взобрались на пригорок, очищенный от снега, робко зеленевший пучками прошлогодней травы. С пригорка увидели ручей и спустились к нему. У берега лед побурел, намок, стал ноздреватым. В центре, негромко булькая, буравила путь упругая струя.

Лоси перешли ручей вброд и скрылись на противоположном берегу. В ледяных лунках, пробитых копытами, поднялась свинцово-темная и густая вода.

Варя нарвала ивовых веток с бугорками пушистых почек и протянула их Штернбергу:

— Через неделю будет букет.

Подойдя к лункам, она вдруг замкнулась, долго разглядывала следы и, кивнув в сторону, куда скрылись лоси, сказала:

— Конспираторы они неважные, а все-таки ушли…

XI

Его вывели на прогулку в тюремный двор. Он шел плохо, боясь упасть. После смрада одиночки свежий воздух оглушил, сдавил виски, кружил голову.

Снега на плитах не осталось, а тогда, дней семь назад, когда его еще выводили, был снег. На облезлой западной стене — светлое пятно. Туда достает солнце. И когда он, двигаясь по кругу в цепочке арестантов, доходит до западной стены, солнце несколько секунд касается лучами его лица.

Лозневой сделал два или три круга, не подымая глаз. Перед ним перемещались чьи-то ноги, он видел задники с ободранной кожей, мятые, будто жеваные, брюки.

«Кто это передо мной?»

Посмотреть Лозневой не решался, потому что чувствовал на себе спрашивающие взгляды. Он и сам научился разговаривать глазами. Глянешь — и все ясно: да, били, да, мучили, но… держусь. И зачем его вывели на прогулку со своими, с той камерой, где он сидел?

Монотонно шаркают по плитам подошвы. Кто-то кашляет. Кашель сухой, трескучий. И опять — шарк, шарк, шарк.

Идущий впереди закидывает назад руки и вздергивает ладонью. Этот жест мог означать одно: сообщи, что у тебя?

«Я не предавал!» — хочется закричать Лозневому, чтоб услышал весь двор. Но вместо крика губы торопливо шепчут:

— Я сказал, что оружие в церкви. Я не сказал, в какой церкви. Я больше не мог…

Шарк, шарк, шарк. Цепочка арестантов движется по кругу. Услышали? Кажется, нет.

— Я не сказал, в какой церкви, — отчаянно повторяет Лозневой и прислушивается. В обоих ушах звон. И чем больше он прислушивается, тем явственней звенит тонкая натянутая струна. — Меня били по ушам. Я ничего не слышу.

Он безнадежно смотрит под ноги. Мелькают стоптанные башмаки с ободранной кожей на задниках.

Прогулка закончена. Цепочка арестантов втягивается в проем тюремной двери. Одиночка. От окна до двери — три шага. Окно размером в обычную форточку очень высоко, под самым потолком. Откидной стол с выцарапанной на нем шахматной доской. Откидная койка.

После карцера, после каменного мешка, где шесть суток ему не давали спать, не так уж плохо. Там, если он закрывал глаза, надзиратель шпынял в бок, прыскал в лицо водой.

И без конца допросы. Ничего не добившись, следователь тихо говорил:

— На сеанс волейбола и сеанс футбола.

Четверо здоровенных мужчин, окружив его, дубасили кулаками, толкали из стороны в сторону. Он не мог упасть: стояли тесно, на расстоянии согнутых рук. Это был волейбол.

Футболом завершалось. Били ногами, лежачего…

— Арестованный, к следователю!

Это его. Громыхнула тяжелая щеколда. Заскрипела окованная дверь. Сейчас все начнется сначала. Все, все, как уже было, а может, еще хуже, чем было. Лишь по ночам мысли уносили его из камеры. По ночам Лозневой пытался представить тех, с кем защищал баррикады. Прохоровские спальни горели. На лице Седого плясали отсветы пожара. Он командовал:

— Укладывайте оружие! Укладывайте оружие! Смазать уже не успеем!

Седой верил, что оружие пригодится. А разве он, Лозневой, не верил, когда прятал ящики под аналоем? А позавчера не выдержал, сказал про церковь. Он мечтал об одном — отоспаться. Отоспаться, а там хоть потоп, хоть виселица. От него не добьются ни слова. Его и не спрашивали, дали воды. Увели в камеру с койкой. Часа четыре он проспал. Ему приснилось, что рушится тюремная стена. Он вскочил, застонал от боли: руки, ноги, бока — все ломило и жгло…