Теперь никакие звуки, даже приглушенные, не доносились к нему, даже мягкие шаги сестры милосердия растворились в безмолвии небытия.
От глубокого дыхания подрагивала борода; то подымалась, то опускалась кожаная куртка, которой он укрылся. На час или два все перестало для него существовать.
Он не проснулся и тогда, когда ударом ноги распахнулась дверь, когда солдаты в шинелях и папахах заполнили комнату и внесли тяжело раненных. В лазарете к запаху медикаментов примешались запахи крови и пота, махорки и солдатских сапог.
Сестра милосердия, прежде неторопливо-спокойная, по-хозяйски обозревавшая аккуратные ряды коек, заметалась по комнате, устраивая раненых. Койки, поставленные впритык друг к другу, оказались недоступными — не было подходов.
— Нагородили! — ворчали солдаты. — Нет чтоб подумать!
Штернберг резко сел: что случилось?!
Пока ноги нащупывали сапоги, пока руки натягивали куртку, он разглядел людей, затянутых бинтами, постанывающих, кого-то зовущих, что-то вспоминающих.
— Дочка, водицы!
— Я с колена, с колена, прямо в лоб…
— Братцы, живой Сапунов или мертвый?
— Дочка, водицы! Сдохну от жажды!
— Врешь! Теперь не помрешь!
— Коля, погляди рану. Куда меня?
В дверях показалась Софья Войкова. Из-под белой косынки выбивалась льняная прядь.
— Сафонова на перевязку! — скомандовала она.
Солдаты задвигались, вынося кого-то на шинели.
— Потише, потише, — просил слабый голос.
«Это двинцы, — сообразил наконец Штернберг. — Софья работает в Озерковском госпитале. Оттуда и вышла команда двинцев на охрану Моссовета. Что произошло?»
В комнате ВРК было непривычно тихо. Сидели, сдвинувшись вокруг стола. Ведерников прижал к уху телефонную трубку и громко повторял слова какой-то телефонограммы:
— «Первое. Немедленная ликвидация всех действий Военно-революционного комитета и его упразднение.
Второе. Немедленный отзыв из Кремля караульного батальона пятьдесят шестого полка.
Третье. Немедленный возврат вывезенного из арсенала оружия».
— Все? — спросил кто-то.
— Все, — ответил Ведерников. — На размышления господин Рябцев отпускает нам пятнадцать минут…
X
Говорят, люди ко всему привыкают. Раньше я тоже так думала. Неверно это! Ну как, скажите, привыкнуть к мысли, что был у тебя брат и нет брата?
Костю в шестнадцатом году на фронт отправили. Тогда большевиков где только можно хватали и под пули посылали. Не в Сибирь, не в тюрьмы, а под пули немецкие.
Чего добились? Большевики в полках, как дрожжи в тесте. Забродила армия, разобралась, против кого надо оружие повернуть.
А Костя исчез, никаких следов не оставил. Среди погибших нет, среди живых тоже нет.
Бывает, лежу ночью, сон не идет, прислушиваюсь, и все мне мерещится: то голос его слышу, то в дверь стучится…
Нет, не ко всему можно привыкнуть. По-моему, живые никогда со смертью примириться не смогут.
Пошла я работать в Озерковский госпиталь в Замоскворечье. Может, думаю, среди раненых Костя попадется. Каких чудес не бывает, чего не навидишься и не наслушаешься.
Отделение у нас тяжелое — конечности. Все больше ампутации, переломы. Привезут с гангреной — что уж тут делать?!
Я — ассистентом у хирурга. Надо — и сама справилась бы. Так вот к слову о привычке. К стонам привыкла. К крови привыкла. Одно для меня пыткой как было, так и осталось: ампутированную ногу от раненого отделить, с операционного стола снять ее. Берешь, как полено. Страшное, чудовищное что-то в этом есть: была только что нога, живая часть живого человека. А теперь — полено…
Сколько через нас увечных прошло — не сосчитаешь. В коридоре только и слышишь: тук-тук — деревяшки стучат. Дали бы волю — Керенский всю Россию на костыли поставил. Все холмы в погосты превратил бы…
Неожиданно в нашем госпитале большая перемена произошла. Как-то сентябрьским утром пригласил меня врач в кабинет для неофициального разговора.
— Мы с вами, Софья Петровна, люди разных убеждений, но вы медик квалифицированный, опытный и, по-моему, человек честный.
К чему, думаю, такое длинное предисловие? О чем-то просить, наверное, будет.
— Так вот, — продолжал врач, — хотят у нас в госпитале разместить двинцев из Бутырской тюрьмы. Слышали, наверное, об этих смутьянах и изменниках. С немцами воевать отказались, душу врагу запродали. Слышали?
Я головой мотаю, пусть, решила, выложит все до конца. А сама, конечно, в курсе дела. Кто в те дни не знал, что в Бутырской тюрьме объявили голодовку двинцы — солдаты Северного фронта, увезенные в Москву из двинской тюрьмы. Они отказались воевать за интересы буржуазии. И голодовку объявили, протестуя против незаконного ареста.
— К чему я вас призываю? — врач посмотрел на меня с надеждой. — Проявите гуманность и патриотизм. Госпиталь для тех, кто ранен в бою. А если его осквернят, если поместят в нем смутьянов, уйдем все до единого!.. Мало ли кто голодать вздумает? Идет война, некогда в бирюльки играть…
— Что ж, — говорю, — вы человек гуманный, уходите, а я останусь лечить истощенных голодом.
Двинцы пришли большой командой, строем пришли, с самодельным плакатом: «Вся власть Советам!» Иных под руки вели, как-никак семь суток голодали, совсем ослабли. Щеки стянуты, глаза провалились. Одеты по-фронтовому — шинели прожженные, истертые, полинялые, у некоторых красные банты — мол, знай наших!
Я с ними с первого дня подружилась. Бывало, приду в палату, слушаю солдатские рассказы. Сколько у них всякого было — и горестного, и смешного.
Забудет, к примеру, солдат, как титуловать царя, или цареву жену, или наследника, ставит его офицер в бараке возле печки и велит кричать до хрипоты: «Я — дурак! Я — дурак!..»
Другой покруче накажет. В заплечный мешок камней наложит, поставит солдата на солнцепеке по стойке «смирно», и стой, пока в глазах черные мушки не запрыгают или пока не свалишься.
На фронте похлеще наказания придумывали. Одного за неповиновение заставили на краю окопа спиной к немцам стать. До немцев — рукой подать. Любой выстрел — и летишь в провинцию Заупокойную…
Ничего не забыли двинцы. Не раз говорили: «Мы памятливые, сестрица. За все сполна рассчитаемся».
Окрепли мои подопечные быстро. Приехал к ним Ярославский, отобрал агитаторов, попросил выступить в полках, на заводах, рассказать, за что в тюрьму угодили, почему солдаты воевать отказываются.
Павел Карлович Штернберг тоже у нас побывал. Я предупредила солдат, что он профессор, астроном.
«Астроном» оказалось для них слово незнакомое. «Профессор» и то не все слышали. Считали, что это непременно доктор с очень большим стажем. Я как-то упустила, что среди солдат большинство неграмотных, в ведомостях, получая жалованье, крестики ставят.
После моих разъяснений смотрели на Павла Карловича Как на загадку. С почтением встретили, не ожидали, конечно, что в яловых сапогах придет, в кожаной куртке.
Павел Карлович рассказывал мало, все расспрашивал: про оружие, про разведку, про ночные вылазки. И уж потом попросил: не согласитесь ли инструкторами в Красную гвардию пойти? Народ, мол, к военным знаниям рвется, бои вот-вот грянут, учить некому. Вам, фронтовикам, все карты в руки.
Согласились, хотя и предупредили: какие мы учителя, мы так, показать разве что.
Под конец беседы освоились, даже спросили: правда ли, что, если в небе звезда гаснет, на земле человек умирает?
Улыбнулся Павел Карлович: на небе, говорит, звезд не хватит…
В Озерковский госпиталь не только наши приезжали. Перед самыми боями, представьте, пожаловала к двинцам графиня со свитой. Шелковые платочки привезла, тульские пряники. Идут эти дамочки — запах духов от них. Меж собой по-французски воркуют. Подошли к Цуцыну, он солдат бравый, грудь вперед, усищи густые, глаза смышленые, осанка горделивая.