Все было как во сне: вращался купол, в раздвинутый люк, будто в окно, он смотрел на Вселенную!
Каждый предмет в башне был полон значения: стремянка — ее стерли подошвы многих поколений астрономов; широкие металлические кассеты — в них пластинки с фотографиями звезд; журналы наблюдений — в них записи Швейцера, Бредихина, Цераского…
Павлу разрешили вести наблюдения. Телескоп словно притягивал звезды, небо становилось доступным и близким.
В открытый люк проникал ночной зимний холод. Зал для наблюдений не отапливался. Телескоп серебрился, покрытый изморозью. Бывали случаи, когда пальцы, сжимавшие шары, переставали сгибаться. А шары эти, или, как их называют, ключи, предназначены для постоянной наводки трубы телескопа.
Приходилось растирать пальцы, притопывать по стылому, выложенному белой плиткой полу и опять становиться к телескопу.
Бредихин будто забыл о новичке. Он вообще студентов не опекал, появлялся среди них внезапно, как всегда, быстрый, куда-то спешащий, подходил к одному, другому и, обронив несколько лаконичных вопросов, брал в рот сигарету. Подразумевалось, что все понимают его вопросы с полуслова, а неприкуренная сигарета означала, что профессор сейчас удалится.
Однажды он остановился возле самого юного своего ученика, глянул снизу вверх зеленоватыми глазками:
— Ну-с, Павел Карлович, хочу вас проверить — годитесь вы в астрономы или нет? Поедете на вакации в Пулково, чтобы сравнить инструменты Московской и Пулковской обсерваторий, укажете недостатки и хорошие качества тех и других. Отчет представите к пятнадцатому января.
В тоне Бредихина и намека не было на вопрос — может Павел пожертвовать вакациями или не может, а когда он пробормотал что-то о родителях, ждущих его к рождеству, профессор поморщился:
— Наука не терпит конкурентов. Отныне она ваша мать, ваша невеста, ваша жизнь. Или… — Федор Александрович посмотрел испытующе и развел руки.
На каникулы Павел выехал в Петербург…
Пулковская обсерватория естественно вписывалась в холм, на котором ее построили. На солнце трехглавое здание главного корпуса — все три вращающиеся башни отливали молочным светом. Чем-то это здание было сродни и ночной Луне, и плавающей в лучах солнечного заката Венере, и фосфорическому блеску Сатурна.
Поразил Павла пулковский рефрактор — самый большой в мире. Он не был еще установлен. Стекло объектива поместили в специальную комнату.
«Нам бы на Пресню такой, — позавидовал Павел, — любую звезду достали бы…»
Пулково поглотило его, увлекло. Он просиживал допоздна в лабораториях, сопоставлял и записывал расчеты, представляя, как будет вертеть своей аккуратной бородкой Бредихин, приговаривая:
— Ну-с, что у нас получилось? Давайте посмотрим!..
За два дня до отъезда Павел спохватился: надо встретиться с Верочкой, надо хоть бегло познакомиться с Петербургом.
С первых шагов — приятные сюрпризы. Смольный институт совсем не такой, каким рисовало его воображение. Верочка рассказывала, что в стародавние времена на месте института был Смоляной двор, где хранилась смола для нужд российского флота. Никакого Смоляного двора не оказалось и в помине. Восемь торжественных колонн украшали центральный подъезд, а по широким ступеням, легкая, невесомая, сбежала Верочка в беличьей шубе и беличьей шапочке.
Она повела его просторными петербургскими проспектами, мимо чугунных оград и старинных пушек, мимо фонарей, погруженных в железную оправу, мимо великолепных львов, которых он то ли видел на картинках, то ли встречал в книгах. Ах, да, «с подъятой лапой, как живые, стояли львы сторожевые».
Что это, откуда? Сразу не вспомнилось. У ног кружила поземка, сверху порошило, они шли вдвоем, шли быстро, будто не касаясь земли.
Миновав узорную ограду, остановились у скалистой глыбы, увенчанной Медным всадником. Вздыбленный конь напружил мускулистую грудь, на плече и на голове всадника намерзли хлопья белого снега. И Павел, мало и неохотно учивший в гимназические годы стихи, вспомнил:
Он глотнул морозный воздух и захлебнулся жгучей струей, и поразился внезапному открытию, потому что стихи всегда воспринимал как нечто отвлеченное, а здесь сама жизнь переплавилась в строчки.
— Вам нравится? — спросил он Верочку и прочитал выплывшую из тайников памяти строфу, глядя то на скалу со всадником, то на спутницу.
Она тоже была возбуждена быстрой ходьбой, встречным ветром, кружащимся снегом, неожиданной встречей; вопрос застал ее врасплох, и она неуверенно ответила:
— Знаете… все-таки грубовато. Узда… на дыбы…
Он немного огорчился, что они чувствуют и воспринимают окружающее по-разному, и, чтобы заглушить обоюдную неловкость, спросил:
— А какие стихи вы любите?
Она помолчала и вполголоса, совсем тихо, так, что он едва расслышал, прочитала:
Павлу опять показалось, что стихи и жизнь — вещи несовместимо разные. Горький осадок, возникший было на несколько мгновений, растворился, исчез; они вышли за ограду, и прямые линии проспектов повели их по Петербургу.
Поземка быстро замела следы возле Медного всадника. Мглистые сумерки поглотили Павла и Верочку. Он держал ее руку, чувствуя сквозь тонкую и мягкую варежку тепло ее пальцев.
Вдоль набережной Невы Верочка повела его в Летний сад. Само название зимою звучало странно — Летний. Высокая решетка, опушенная снегом, утратила обычную легкость: в снежных комьях с внезапными бороздками, проделанными ветром, был свой рисунок, непривычный и загадочный.
Январские метели изменили облик аллей, фонтанов, скульптур. Крылов, стоявший летом на постаменте в окружении своих птиц и зверей, почти осиротел. Белые хлопья залепили звериные мордочки, только лиса умудрилась выглянуть хитро и сторожко.
Под одной скульптурой Павел отковырнул снежную корочку и прочитал: «Добродетель». Он счистил еще комок снега, и показалась гипсовая нога. «Добродетелью» была, очевидно, обнаженная женщина.
Павел и Верочка переглянулись и заулыбались беспечно и весело. Им было хорошо и светло в метельный январский вечер. Это была весна их отношений, а весною все грустное быстро смывают талые воды…
Бредихин разыскал Павла в библиотеке обсерватории. Павел стоял на стремянке, перебирая книги в высоком шкафу, упиравшемся в потолок.
— Ну-ка, спускайтесь на землю!
Голос у Федора Александровича повелительный, он нетерпеливо дергает бородку.
Спустившись, Павел пытается разобраться, чем возбужден Федор Александрович. В руке у него отчет, двенадцать страниц убористого почерка, расчеты, выводы, раздумья, долгие зимние вечера, ночные часы, украденные у сна. Отчет заключен в самодельную обложку. На обложке надпись: «Сравнение инструментов Московской и Пулковской обсерваторий, их недостатки и достоинства».
— Ну-с! — грозно произнес Бредихин и запрокинул голову — он был ниже Павла — и словно прицелился в своего ученика острой бородкой. — С работой ознакомился, мой юный коллега!
По интонации Федора Александровича никогда нельзя понять — разгневан он или доволен, в похвале нередко таился сарказм. Бредихин как-то по-новому взглянул на Павла и подвел итог разговору:
— Зубы у вас прорезались, Павел Карлович, вполне прорезались. В отчете и обстоятельность и основательность. Отныне я лишаю вас земной жизни. Понятно? Зато дарю вам небо.
«Дарю небо» — в устах Бредихина высшая похвала, своеобразный пароль, открывающий доступ в семью астрономов.
Пришлось «лишиться» земной жизни. Павел стал пробуждаться раньше обычного, выпивал чашку крепкого чаю с краюхой ночного, еще теплого филипповского хлеба и шагал из Кривоколенного на Моховую.