Наши путники подошли к толпе и с детским любопытством смотрели на эту птицу. На их глазах попугай вытащил зеркальце для маленькой девочки. Юрас сказал тихонько жене.
— Вот нам и опера, и музыка — что надо. Ну-ка, попытай свое счастье!
Попугай вытащил Монике колечко, завернутое в розовую бумажку. Отойдя от шарманки, Юрас прочитал, что выпало на счастье Монике:
— «Тебя влечет желание богатства, но довольствуйся только необходимым, ибо не подобает желать того, в чем небо тебе отказало. Ты никогда не будешь богат, но и большая нужда не суждена тебе. Есть люди, которые завидуют твоему счастью. Ты хочешь получить вести и вскоре получишь их. Переживаемые тобой неприятности заглушают прежние страдания. Потеря любимого близкого человека ранит твое сердце, но после этого ты изведаешь счастливую старость без всяких горестей».
Моника была очень доверчива, и напечатанное на листочке пророчество о потере любимого человека пронзило ей сердце страшным предчувствием: кто же из них первый умрет? Лучше бы она…
— Как ты думаешь, Юрас, это так нарочно написано, ведь этого не будет?
— Не будет, не будет…
Присев на краю канавы, они разулись. Свои сапоги Юрас привязал к концу палки и перекинул за спину. Город еще виднелся на фоне голубого неба, чужой и далекий, но скоро он остался за холмами и лесами. Ниже, в долине реки, раздавалось кукованье кукушки, тихое и приветливое, словно звон маленькой затерявшейся в лесу колоколенки.
Утомленные быстрой ходьбой, они растянулись на траве, чувствуя жажду, и пили воду из прозрачного ручья. Через более широкие речушки Юрас переносил жену на руках, радуясь, что, наконец, на ее щеках появился румянец.
— У меня и на душе светлее стало, как увидела в поле скотину и людей за работой. Привычка, видно, такая, что ли: только денек дома не бывала, а уж тянет к нашей землице…
После мучительных первых родов у Моники долго еще не проходило жжение и колотье под сердцем, как называла она эти затянувшиеся боли; как побитое сильными морозами деревцо, она четыре года ходила худой, бесплодной, ни кровинки не было в лице.
Ей и с одним было довольно хлопот, пока Казик не начал ходить, — бегай его кормить, всюду таскай с собой, а сил не хватает, ноги подкашиваются от усталости. Встал малыш на ноги, — гляди, как бы не уполз к воде, как бы не остался один у огня, не выпал ночью из зыбки. Так всегда и держи его при себе: в одной руке грабли, вилы или иголка, а другой веди карапуза; одним глазом поглядывай за домом, за полем, за пряжей, а другим — за малышом.
Легче стало, когда мальчик перестал требовать поминутно присмотра, сам находил игрушки, занятия и товарищей, и мать могла спокойно оставлять его в стайке сверстников. Все эти ребята военных и послевоенных лет, родившиеся в пору бед и нужды, изведали вместе с родителями тяжелую долю беженцев, — и холод, и голод, большинство из них родилось на возу, вдали от покинутых в пламени войны жилищ. Все они, казалось, были одного возраста и, как поздний посев, одинаково хилого, тщедушного сложения, — вскормленные истощенными матерями, перенесшими и страх, и горе, и тяжкие утраты. Много их было в каждом доме, в каждой хибарке новоселов: худеньких, со вздутыми от гречневой каши животиками, с шелудивыми головенками, с расчесанными от блох и клопов шейками, замурзанных, оборванных, поистине — дети горьких лет. Когда сбегались эти голыши играть в войну у околицы и барахтались в пыли и в грязи, — родная мать не могла отличить одного от другого. В первые годы голодные новоселы были не хлебом богаты, а детишками. Глядя на кишащую, как черви, детвору, родители подшучивали:
— Не иначе, придется им уши клеймить, как овцам, а то не отличишь своего от чужого.
Многим приспело время учиться грамоте, но не во что было их одеть, некогда было обмыть их, а те, кто уж годился в пастушки, слонялись без дела, — некого было пасти. Так эти желторотые птенцы всего поселка и бултыхались в лужах все лето.
В эту стайку попал и моникин сынок, и не раз возвращался он с ревом, потрепанный. Она сама слышала, как шалопаи, должно быть, перенимая у взрослых, кричали ее малышу: