На этих полях, в этих полуразвалившихся теперь общежитиях батраков, часть которых превращена была в хлева, Моника провела самые черные дни своей жизни. Здесь она похоронила отца, здесь выносила злые насмешки над первым плодом своей любви, которые чуть не заставили ее утопиться. Ничего, кроме тягостных воспоминаний, она не унесла отсюда. Потому и не тянуло ее в имение. В ней была свойственная простым людям гордость — есть свой, не подневольный хлеб, не милостыню. Когда они обосновались на своем наделе, она не раз думала: «Лучше раз в день будем есть, зато не панскими холопами». Но с первых же дней их вольной жизни они незаметно стали должать усадьбе. Устроение хозяйства все увеличивало долг.
Пока Моника жила в батрачках, она ни разу не заходила в барские покои. Теперь, вернувшись в сумерках домой, Моника рассказала мужу, как она не посмела войти в комнаты в своих деревянных башмаках, оставила их в прихожей, пошла босиком по блестящим полам.
Ярмалы повели ее по всему дому, показывали мягкую мебель в бывших графских покоях. — Присядьте, не бойтесь! — говорят. Ой-ой, у этих господ под сидением мягче, чем у нас под головой. Привели в зеркальную комнату, а она сверкает вся, как небеса. Идешь — повсюду видишь самое себя, будто в озеро бредешь. Боялась, что голова закружится. Хорошо еще, что барыня не гордая, чуть я поскользнулась, она меня под руку взяла. Показывали покои, где графа пиры устраивали: на стенах нарисованы голые девушки, я застыдилась — и смотреть не стала. Тьфу, тьфу, нету стыда у этих панов, все только о распутстве думают. А там еще эта музыка, как ее — портепьяны. Ярмала открыл ее, я надавила и обмерла, — голос подает. А они хохочут, — ничего, ничего, говорят. Пошли в графскую спальню, теперь они сами там спят. Кровати — как алтари, все в голубых, желтых, зеленых шелках. Потрогала я пальцами — скользит, гладко так! Я и подумала — потому паны и распутничают, что в таких постелях спят. Пуховики у них, как облака. А как дочки его одеты! Просто куклы. Обутые, наряженные, надушенные. Не позволяют им без туфелек на пол ступить, чтоб не простудились. Господи! думаю, а нашито — босые, в одних рубашонках на сыром полу, — похрипят, покашляют — ничего, пройдет!.. А сосунья моя — крошечная, слабенькая. Я не хотела при Ярмале ее кормить. А он стоит, проклятый, не уходит, ждет. Высосала она из меня все молоко. Барыня говорит: «Принеси своего ребенка, я хочу посмотреть его. Вы, говорит, можете тут переночевать». Показала, где мне спать. Хоть и не такая, как их спальня, а нам так никогда не спать! Посадили обедать, угощали, положили мне вилку, нож, а я не умею… Так и не поела вкусных кушаний — то у меня вилка, то нож из рук валится… Дали мне для детишек пирожков, сушеных груш. «Только завтра, — говорит, — пораньше приходи. Если надо будет мужу в поле помочь, пошлем из усадьбы парнишку». Да, чуть и не забыла; как пошла домой, встретила Матильду. Я и не знала, что она осталась в усадьбе. Повела меня к себе в барак, и сердце у меня сжалось, Юрас: Ярмала своих батраков хуже скотины содержит. Не думала я, что с нами он хорош, а с другими, как кровопийца. Выбитые стекла, тряпками заткнуты, рядом сток из свиного хлева, вонь! Они подали прошение насчет земли и хотели вырваться из усадьбы, да вот уж второй год, и нет ответа, так и работают на него почти задаром. Поплакали мы с ней, вспомнила я, как мне там жилось. Видишь сам, Юрас, отчего в Литве нет равенства: обманщик в шелках, а честные — в нужде. Матильда рассказывала, что Ярмала получил от правительства эту усадьбу, как «показательное» что-то, я толком и не поняла. Совсем ему отдали. А министры к нему один за другим приезжают попировать.
Моника вставала теперь до света, кормила скотину, варила своим завтрак и, оставив их еще в постели, бежала в усадьбу. Обкрадывая своего ребенка, кормила чужого. В полдень опять прибегала домой, стряпала, стирала, а к вечеру — опять в усадьбу. Все, что господа давали ей, что сама успевала из своих кормов припрятать за пазуху — пирожок, кусок сахару, — все тащила домой детишкам.
— Я как мышка, — каждый кусочек в свою норку тяну. Если бы не эти малыши, ни за какие деньги не продалась бы на такую работу. Кое-что от них перехвачу, заработаю на одежду, а там еще и выпрошу что-нибудь, что понужнее.
Скоро Моника совсем извелась от этой беготни. На груди у нее вздулись синие жилки, глаза ввалились. Все ее здоровье и красота перешли в тело барской дочки.
— Словно она не молоко, а кровь из меня сосет, барышня-то. Сегодня опять барыня меня отчитывала. Каждый день ко мне привязывается, вероятно, кто-нибудь донес ей, что я и своего кормлю украдкой. «Слышала, слышала, говорит, а ведь вы обещали мне своего не кормить. Глядите, Тарутене, чтобы моя Бирутеле не заразилась какой-нибудь болезнью…» Меня словно по голове стукнули, я не выдержала: