— Осторожно!
Это был провал. Мне заметили, что в таком провале легко сломать себе ногу. Никто не был виноват в том, что здесь провал: работа времени. Как величественно было это аристократическое пренебрежение ко всяким оправданиям. Мне не говорили: «Мы могли бы заделать все эти дыры, мы богаты. Но…» Не говорили мне и другого — что, впрочем, было бы правдой: «Мы арендуем этом дом у города на тридцать лет — дело города чинить. Кто кого переупрямит…» Здесь пренебрегали объяснениями, — и такая непринужденность восхищала меня. Разве что бросали мимоходом:
— Э! Э! Малость обветшало…
Но легкий тон, которым произносились эти слова, позволял думать, что мои друзья не очень-то удручены. Представляете себе артель каменщиков, плотников, столяров, штукатуров, которые разместились бы со своими святотатственными орудиями среди подобной старины и за неделю превратили бы все это в дом, где вы чувствовали бы себя, как в гостях? В дом без секретов, без укромных уголков, без разверзающихся под ногами ям, без тайников — своего рода приемную городской ратуши?
В этом доме с его потайными ходами девушки скрылись самым естественным образом. Каковы же должны тут быть чердаки, когда даже гостиная полна сокровищами чердака? Когда казалось, что достаточно приоткрыть какой-нибудь стенной шкаф, чтобы из него посыпались пожелтевшие письма, пачки квитанций прадеда, больше ключей, чем имеется замков во всем доме, ключей, которые не подойдут, разумеется, ни к одному замку. Чудесно ненужных, вводящих в заблуждение ключей, заставляющих мечтать о подземельях, о зарытых в них сундуках, о золотых монетах.
— Разрешите пригласить вас к столу?
Мы пошли к столу. При переходе из комнаты в комнату я вдыхал растекающийся, как ладан, запах старых книг, который стоит всех ароматов на свете. Но больше всего нравилось мне, когда переносили лампы. Настоящие тяжелые лампы, которые перетаскивали из комнаты в комнату, как в самые ранние годы моего детства. В них вспыхивали языки пламени с черной каймой в виде пальмовых листьев, и волшебные тени метались по стенам. А когда лампы ставили, на стенах застывали светлые пятна, вокруг смыкались заповедники ночи, и из них доносилось потрескивание дерева.
Обе девушки появились так же таинственно, так же безмолвно, как раньше исчезли. Они чинно уселись за стол. Должно быть, они перед тем кормили своих собак и птиц, любовались светлой ночью, распахнув окна, наслаждались запахом трав в дыхании ветра. Разворачивая салфетки, они теперь уголком глаза, украдкой наблюдали за мной и решали, принять ли меня в число домашних зверей. Ведь у них был уже игуан, мангуста, обезьяна, лиса и пчелы. И все звери мирно уживались вместе, как в новом земном раю. Девушки царствовали над всеми живыми тварями, чаруя их своими Маленькими руками, давая им корм и воду, рассказывая им сказки; и все — от мангусты до пчел — внимали им.
И я был готов к тому, что эти девушки обратят всю свою смышленость, всю свою тонкость на то, чтобы вынести суждение о сидящем напротив них существе мужского пола, суждение быстрое, тайное и окончательное. Так в детстве мои сестры выставляли оценки гостям, впервые оказавшим нам честь откушать за нашим столом. И, когда разговоры умолкали, в наступившей тишине внезапно раздавалось:
— Одиннадцать![4]
Возглас, всей прелестью которого могли упиваться только мои сестры и я.
Воспоминание об этой игре немного тревожило меня. Стеснение мое росло от сознания искушенности судей. Эти судьи умели отличить зверя плутоватого от зверя наивного, по следам лисы они могли понять, в хорошем ли она настроении; они обладали таким же глубоким знанием душевных движений человека.
Мне полюбились эти проницательные глаза, эти прямые юные души, но я предпочел бы, чтобы они переменили игру. Подобострастно, из боязни получить «одиннадцать», я передавал им соль, подливал вино, но, подымая глаза, каждый раз замечал все ту же мягкую серьезность судей, которых ничем не подкупишь.
Лесть — и та была бы напрасна: тщеславие им было неведомо. Тщеславие, но не гордость, и без моей помощи они думали о тебе больше хорошего, чем осмелился бы сказать я. Мне даже не приходило в голову использовать престиж своего ремесла: ведь не менее смело забраться на самую макушку платана, для того чтобы проверить, не оперились ли вылупившиеся из яиц птенцы, и навестить друзей.
Мои молчаливые феи так внимательно следили за тем, как я ем, я так часто ловил на себе их взгляды, что перестал разговаривать. Наступило молчание, и в это время что-то слегка зашипело, зашуршало на паркете под столом, затем наступила тишина. Я поднял удивленный взгляд. И тогда младшая из девушек, кусая хлеб молодыми зубами дикарки, удовлетворенная, видимо, результатами своих наблюдений, но, решив все же бросить последний пробный камень, объяснила мне с невинным видом — впрочем, не теряя надежды поразить варвара, если бы я оказался таковым:
— Это гадюки!
И, довольная, умолкла, считая, что такого объяснения вполне достаточно для всякого не слишком глупого человека. Взгляд ее сестры с быстротой молнии скользнул по мне, чтобы судить о моей первой реакции, и обе девушки уткнули в тарелки самые нежные, самые невинные на свете лица.
— Вот как!.. Гадюки…
Конечно, я не удержался от такого возгласа. Что-то скользнуло у меня между ног, задело икры — это были гадюки…
К счастью для меня, я улыбнулся… И непринужденно: иначе они бы меня сразу раскусили. Я улыбнулся потому, что мне было весело, потому что дом этот с каждой минутой решительно нравился мне все больше, да еще и потому, что мне хотелось узнать побольше о гадюках. Старшая пришла мне на помощь:
— Они гнездятся в дыре под столом.
— Около десяти часов вечера они возвращаются, — добавила ее сестра. — Днем они охотятся.
В свою очередь я украдкой взглянул на девушек. Эта тонкость, эти невозмутимые лица, таившие беззвучный смех! Я был восхищен их царственным видом…
Я размечтался сегодня. Все это уже далеко позади. Что стало с двумя феями? Должно быть, они вышли замуж. Но изменились ли они? Ведь это такое важное событие — переход от девичества к состоянию замужней женщины. Как живут они в новом доме? По-прежнему ли дружат с дикими травами и змеями. Ведь они были приобщены к жизни вселенной. Приходит, однако, час, и в девушке просыпается женщина. Она мечтает выставить, наконец, кому-то «девятнадцать». «Девятнадцать» тяжелым грузом лежит на сердце. И появляется какой-нибудь дурак. И впервые глаза, столь проницательные, ошибаются и наделяют его всеми достоинствами. Если дурак рифмует строчки, его принимают за поэта. Верят, что ему мил этот расшатанный паркет, верят, что он любит мангуст, верят, что ему льстит доверие гадюк, разгуливающих под столом между его ногами. Отдают ему свое сердце — дикий сад, ему, который любит лишь благоустроенные парки. И дурак уводит принцессу в рабство.
VI. В пустыне
Эти тихие радости были нам недоступны в Сахаре, — гражданские летчики, узники песков, неделями, месяцами, годами мы совершали рейсы от форта к форту и редко по одному и тому же маршруту; здесь, в пустыне, не могло быть и речи о таких оазисах: сады и девушки — какая сказка! Конечно, там, где, покончив раз и навсегда с работой, мы начнем новую жизнь, нас поджидали тысячи девушек. Конечно, там, среди мангуст и книг, они постепенно развивали в себе утонченные чувства… Конечно, они становились все прекраснее.