Сегодня вечером мы обедали в форте, и капитан-комендант дал нам возможность полюбоваться своим садом. В самом деле, он получил из Франции три ящика настоящей земли, проделавшие, таким образом, путь в четыре тысячи километров. Из них тянутся три зеленых листа, и мы ласкаем их пальцем, как драгоценности. Капитан иначе не говорит о них, как «мой парк». И когда проносится иссушающий все песчаный вихрь, парк спускают в погреб.
Мы живем в одном километре от форта и после обеда возвращаемся к себе при лунном свете. Песок в лучах луны — розовый. Мы столького лишены, но песок — розовый. Однако окрик часового восстанавливает в мире ощущение тревоги. Это вся Сахара пугается наших теней и допытывается, кто мы, потому что где-то готовится набег.
В крике часового слышатся все голоса пустыни. Она перестала быть пустым домом. Ночь наэлектризована караваном арабов.
Мы могли бы чувствовать себя в безопасности. Куда там! Болезни, аварии, набеги — сколько угроз! Человек — хорошая цель для незримых стрелков. И часовой-сенегалец, подобно пророку, напоминает нам об этом.
Мы отвечаем: «Французы» — и проходим перед чернокожим ангелом. И нам легче дышится. Напоминание об угрозе вернуло нам человеческое достоинство… О! Опасность еще далека, еще туманна, нас отделяют от нее огромные песчаные просторы, но мир уже не тот. Пустыня вновь прекрасна. Продвигающийся где-то повстанческий отряд, который никогда сюда не дойдет, придает ей божественное очарование.
Одиннадцать часов вечера. Люка возвращается с радиостанции и сообщает, что в двенадцать прибудет самолет. На борту — без происшествий. В ноль десять почту перебросят в мой самолет, и я вылечу на север. Осторожно бреюсь перед поломанным зеркалом. Время от времени, с обернутым вокруг шеи мохнатым полотенцем, подхожу к двери и вглядываюсь в голые пески: погода хорошая, но ветер стихает. Возвращаюсь к зеркалу. Размышляю. Когда внезапно спадает ветер, установившийся на месяцы, это подчас выводит из равновесия все небо. Теперь снаряжаюсь: запасные лампы — на пояс, альтиметр, карандаши. Иду к Нери, который будет в эту ночь моим бортрадистом. Он тоже бреется. Я спрашиваю: «Все нормально?» Пока что все нормально. Эта предварительная операция — самое несложное в полете. Внезапно слышу легкое потрескивание: стрекоза бьется о мою лампу. Не знаю почему, но от этого звука у меня щемит сердце.
Я выхожу еще раз и смотрю: все чисто. Скала на краю поля вырисовывается на фоне неба, как днем. В пустыне тишина, точно в хорошо налаженном доме. Но вот опять зеленый мотылек и две стрекозы ударяются о мою лампу. И снова меня одолевает какое-то неясное чувство: то ли радость, то ли тревога. Чувство это едва зарождается, оно еще совсем смутное, но поднимается из самой глубины моего существа. Кто-то говорит со мной из дальней дали. Инстинкт это, что ли? Выхожу еще: ветер совсем затих. Все еще прохладно. Но я получил предупреждение. Я догадываюсь, мне кажется, я догадываюсь, чего жду; но верно ли это? Ни небо, ни пески не подали мне сигнала, но две стрекозы и зеленый мотылек говорили со мной.
Взбираюсь на дюну и сажусь лицом к востоку. Если я прав, то «это» не заставит себя долго ждать. Чего искали они здесь, эти стрекозы, в сотнях километров от внутренних оазисов? Небольшие обломки, выбрасываемые волнами на пляж, говорят о том, что в море свирепствует циклон. Так и эти насекомые указывают мне на приближение песчаной бури — бури с востока, изгнавшей зеленых мотыльков из далеких пальмовых рощ. Ее пена уже коснулась меня. И торжественно, ибо он тому доказательство, и торжественно, ибо он полон угрозы, и торжественно, ибо он несет бурю, поднимается восточный ветер. Его горячее дыхание едва-едва коснулось меня. Я — последний рубеж, которого достигла волна. Будь в двадцати метрах позади меня какое-нибудь полотнище, оно и не шелохнулось бы. Ветер один-единственный раз обжег меня замирающей лаской. Но мне хорошо известно, что в ближайшие секунды Сахара переведет дыхание и снова вздохнет. Не пройдет и трех минут — и ветровой флаг на нашем ангаре заполощется. Не пройдет и десяти минут — и воздух будет пронизан песком. Нам предстоит подняться в это пекло, в это огненное полыхание пустыни.
Но не это волнует меня. Бурная радость наполняет меня оттого, что, подобно первобытному дикарю, по малейшим признакам догадывающемуся об ожидающей его судьбе, я понял с полуслова тайный язык пустыни, прочел ее ярость в биении крылышек стрекозы.
В пустыне мы соприкасались с непокорными арабами. Они появлялись из глубин недоступных районов, над которыми мы пролетали, и отваживались наведываться в форты Джуби и Сиснерос, чтобы купить сахарные головы или чай, затем их вновь окутывала тайна. А мы пытались во время этих посещений приручить кого-нибудь из них.
Если нас навещал влиятельный вождь, то, бывало, с согласия администрации, мы брали его на борт самолета, чтобы показать ему мир. Было не лишним сбить с кочевников спесь, ибо они убивали пленных не столько из ненависти, сколько из презрения к ним. Встречая нас поблизости от фортов, они даже не тратили на нас ругательств. Отворачивались и плевали в сторону. Их гордыня питалась обманчивым представлением о своем могуществе;. Сколько таких вождей, снарядивших в поход армию в триста ружей, говорили мне: «Ваше счастье, что до Франции больше ста дней пути…»
Вот мы и катали их, и вышло так, что три араба посетили незнакомую им Францию. Эти трое были людьми той же породы, что и те, которые, попав со мной однажды в Сенегал, заплакали, увидев деревья.
Когда я некоторое время спустя посетил их палатку, они восторженно говорили о мюзик-холлах, где обнаженные женщины танцуют среди цветов. Ведь это были люди, не видевшие никогда ни дерева, ни фонтана, ни розы, знавшие лишь из корана о существовании садов, где текут ручьи, ибо так сказано там о рае. За этот рай с его прекрасными пленницами нужно заплатить горькой смертью в песках от пули неверного, после тридцати лет страданий. Но бог обманывает их, раз он не требует от французов, обладающих всеми этими сокровищами, никакого выкупа — ни жажды, ни смерти. Вот почему размечтались теперь старые вожди. Вот почему, вглядываясь в Сахару, в пустыню, которая раскинулась вокруг их шатра и до самой смерти обещает лишь скудные радости, они делятся самым сокровенным.
— Знаешь… французский бог… гораздо щедрее к французам, чем бог арабов к арабам.
За несколько недель перед тем их катали по Савойе. Гид привел их к тяжелому, ревущему водопаду, напоминавшему колонну сплетенных струй:
— Попробуйте, — сказал он им.
И это была пресная вода. Вода! Сколько дней пути потребовалось бы в пустыне, чтобы добраться до ближайшего колодца, — да еще найдешь ли его! Сколько часов надо потом разрывать песок, которым он заполнен, чтобы добраться до грязной жижи, смешанной с верблюжьей мочой! Вода! В Кап-Джуби, в Сиснеросе, в Порт-Этьенне туземные дети выпрашивают не деньги, — с консервной банкой в руке они выпрашивают воду:
— Дай немного воды, дай!..
— Если будешь послушным.
Вода расценивается на вес золота; вода высекает из песка зеленую искорку — былинку травы. Стоит где-либо выпасть дождю, как в Сахаре начинается великое переселение. Целые племена отправляются за триста километров на поиски травы… И вот эта скупая вода, ни капли которой не выпало за десять лет в Порт-Этьенне, шумела в Савойе так, словно из продырявленной цистерны хлестала вся вода вселенной.
— Едем дальше! — говорил им гид.
Но они не двигались с места:
— Подожди еще…
Молча, серьезно, сосредоточенно наблюдали они за этим торжественным таинством. То, что вырывалось из недр горы, было жизнью, кровью людей. Водой, вытекавшей за одну секунду, можно было воскресить целые караваны, которые, опьянев от жажды, навсегда погрузились в бесконечность соляных озер и миражей. Здесь вещал бог: они не могли повернуться к нему спиной. Открывая шлюзы, бог проявлял свое могущество — и три араба замерли.