А мы прощально махали рукой нашему пятидесятилетнему новорожденному, немного взволнованные тем, что отваживаемся выпустить его в свет.
— Прощай, Барк!
— Нет.
— Как «нет»?
— Нет. Я Мохаммед бен Лхаусин.
Последнее известие о нем принес нам араб Абдаллах, который по нашей просьбе помогал Барку в Агадире.
Автобус отправлялся лишь вечером, у Барка был впереди целый день. Сначала он долго и безмолвно бродил по городку, и Абдаллах, догадавшийся, что он чем-то озабочен, забеспокоился:
— В чем дело?
— Ничего…
Слишком широк был простор этой неожиданной свободы, и Барк еще не мог ощутить, что родился заново. Он, правда, чувствовал смутную радость, но, помимо этого, между вчерашним и сегодняшним Барком не было никакой разницы. А между тем отныне он разделял на равных началах с другими людьми и солнце и право усесться здесь, под навесом арабского кафе. И он сел, заказал чаю для Абдаллаха и для себя. Это был его первый жест хозяина: такая власть должна была бы преобразить его. Но слуга без удивления налил ему чай, как будто в этом не было ничего особенного. Наливая чай, он не чувствовал, что славит свободного человека.
— Пойдем в другое место, — сказал Барк.
Они поднялись к Касбе, которая господствует над Агадиром.
К ним подошли маленькие берберские танцовщицы. Они были такие приветливые и ласковые — Барку показалось, что он оживает: сами того не зная, они приветят его вступление в жизнь. Взяв Барка за руки, они предложили ему чаю, очень мило, но так же, как предложили бы это всякому другому. Барк захотел рассказать им о своем воскресении. Они ласково смеялись. Они были рады за него, раз он был рад. Чтобы привести их в восторг, он добавил: «Я Мохаммед бен Лхаусин». Но это их и вовсе не удивило. У каждого человека есть имя, и многие возвращаются издалека…
И он снова потащил Абдаллаха в город. Он бродил возле еврейских лавчонок, смотрел на море, думал о том, что может идти куда хочет, что он свободен… Но свобода эта показалась ему горькой: она особенно ясно давала ему почувствовать, как он оторван от всех.
Прошел ребенок — и Барк погладил его по щеке. Ребенок улыбнулся. Это не был господский сын, которому льстят. Это был слабый ребенок, которого Барк одарил лаской. И он улыбался. Этот ребенок разбудил Барка — и благодаря слабому ребенку, который должен был ему улыбнуться, Барк ощутил немного свое значение на земле. Что-то зрело в его душе, и он шел теперь размашистым шагом.
— Что ты ищешь? — спрашивал Абдаллах.
— Ничего, — отвечал Барк.
Но, наткнувшись за поворотом улицы на кучку играющих детей, он остановился. Это здесь. Он молча взглянул на них. Затем, отойдя к еврейским лавочкам, вернулся, нагруженный подарками. Абдаллах возмутился:
— Вот дурак, не трать же ты деньги!
Но Барк не слушал его. Он величественно сделал знак каждому. Маленькие ручки потянулись к игрушкам, браслетам, вышитым золотом туфлям. И каждый ребенок убегал, как дикарь, крепко зажав в руке свое сокровище.
Услышав об этом, другие агадирские дети прибежали к нему: Барк обул их в золотые туфли. И другие дети, уже из окрестностей Агадира, до которых тоже дошел слух, примчались с криками к черному богу и, вцепившись за его одежду раба, требовали своей доли. Барк разорялся.
Абдаллах решил, что он «сошел с ума от радости». Но я думаю, что для Барка дело было не в том, чтобы поделиться излишком счастья.
Он снова был свободен, он обладай основными благами: правом на чью-то любовь, правом направиться на север или на юг, правом зарабатывать хлеб своим трудом. На что ему эти деньги… Ведь им владела, подобно чувству голода, потребность быть человеком среди людей, восстановить связь с людьми. Агадирские танцовщицы были ласковы со старым Барком, но он так же легко расстался с ними, как и встретился: они не нуждались в нем. Слуга в арабском кафе, прохожие — все уважали в нем свободного человека, как с равным делились с ним своим солнцем, но ни один из них не показал, что нуждается в нем. Он был свободен — слишком свободен, он даже не ощущал тяжести своих шагов на земле. Ему недоставало тяжести человеческих взаимоотношений, которая затрудняет движения, — слез, прощаний, упреков, радости — всего того, что человек укрепляет или рвет каждым жестом, — той тысячи уз, которые привязывают его к другим и отягощают его. А теперь с Барком были уже связаны тысячи надежд…
Так в великолепии солнечного захода над Агадиром, в прохладе, которая так долго одна только и была для него и долгожданной лаской и единственным кровом, началось царствование Барка. И, когда наступил час отъезда, Барк шел, купаясь в этом приливе детей, как некогда в приливе овец, проводя свою первую борозду в возвращенном ему мире. Завтра он вернется к убожеству родного дома, на него ляжет ответственность за большее число жизней, чем могут, вероятно, прокормить его старые руки, но уже здесь он обрел свой подлинный вес.
Подобно архангелу, слишком невесомому, чтобы жить жизнью людей, вынужденному плутовать, подшивая к поясу груз, Барк передвигался с трудом, притягиваемый к земле тысячами детей, которым так нужны золотые туфли.
Такова пустыня. Коран, который только правило игры, превращает ее пески в мир, живущий по своим законам. В глубинах Сахары, кажущихся пустыми, тайно разыгрывается драма, которая будит людские страсти. Подлинная жизнь пустыни состоит не из кочевий в поисках пастбищ, а из игры, которая не сыграна. Какая разница между миром покоренных песков и миром непокоренных! И не относится ли это ко всем людям? Перед лицом преображенной пустыни мне вспоминаются игры моего детства — сумрачный золотистый парк, который мы населили божествами, безграничный мир, сотворенный нами из никогда не познанного до конца, никогда полностью не обследованного квадратного километра. Мы создали замкнутую цивилизацию, где шаги звучали по-своему, где вещи имели свой смысл, не доступный им нигде в другом месте. Что осталось теперь, когда ты стал взрослым и живешь по иным законам, от этого парка, полного волшебными, ледяными, жгучими тенями детства; возвращаешься в парк, чувствуя отчаяние, прогуливаешься снаружи вдоль его маленькой серо-каменной стены и поражаешься, что царство, казавшееся тебе бескрайним, заключено в такую тесную ограду, и понимаешь, что никогда тебе не вернуться в былые бескрайние царства, потому что войти надо не в парк, а в игру.
Но нет больше непокорных племен. Нет больше тайн в Кап-Джуби, Сиснеросе, Пуэрто-Кансадо, ла Сагует-Эл-Хамра, Дора, Смарра. Горизонты, которые нас влекли, угасли один за другим, подобно тому как насекомые теряют свою окраску, попав в западню теплых рук. Но тот, кто гнался за ними, не был игрушкой воображения. Не ошибались и мы в нашей погоне за открытиями. Как и султан из «Тысячи и одной ночи», пытавшийся овладеть веществом столь неуловимым, что пленные красавицы одна за другой угасали в его объятиях, теряя золото своих крыльев, когда он дотрагивался до них. Мы упивались волшебством песков. Быть может, другие будут рыть в них нефтяные колодцы и обогащаться, торгуя. Но они опоздали. Ибо запретные пальмовые рощи или девственная пыль ракушек отдали уже нам то, что было у них самым драгоценным: они дарили лишь один час восторга — и этот час выпал на нашу долю.
Пустыня? Мне довелось однажды подступиться к самому ее сердцу. В 1935 году я совершал перелет в Индо-Китай, но очутился в Египте, у границ Ливии, и увяз, как в смоле, в песках, — я думал, что тут мне и конец. Расскажу вам об этом.
VII. В сердце пустыни
Приближаясь к Средиземному морю, я повстречался с низкими тучами. Спускаюсь до двадцати метров. Дождевые брызги разбиваются о лобовое стекло, и кажется, что море дымится. Изо всех сил стараюсь различить что-нибудь и не нарваться на мачту корабля.