VIII. Люди
Еще раз я соприкоснулся с истиной — и не понял ее. Я думал, что гибну, думал, что достиг последней грани отчаяния, и, уже смирившись, обрел душевный покой. В такие часы кажется, что открываешь самого себя, становишься сам себе другом. Все кажется ничтожным в сравнении с этим обретенным чувством внутренней полноты, утоляющим в нас какую-то глубочайшую потребность, имени которой мы не знаем. Мне кажется, что Боннафус, истощавший свои силы в состязании с ветром, познал этот душевный покой. И Гийоме среди снегов — тоже. И могу ли я забыть о том, как у меня самого, когда я был по горло засыпан песком и постепенно задыхался от жажды, стало вдруг тепло на душе под плащом звездного неба.
Как достичь этого внутреннего раскрепощения? Хорошо известно, как все в нас противоречиво. Обеспечишь, например, человеку хлеб, чтобы он мог творить, а он засыпает; завоеватель, одержавший победу, теряет твердость; щедрый, разбогатев, становится скупцом. Что толку в политических учениях, ставящих себе целью добиться расцвета личности, коль нельзя знать заранее, расцвету какого типа людей они способствуют? Каков будет тот, кто родится? Ведь мы не скот, предназначенный на откорм, и рождение бедняка Паскаля значит куда больше, чем появление на свет нескольких благоденствующих ничтожеств.
Главного-то мы и не можем предвидеть. Каждому из нас случалось познать самые жгучие радости там, где ничто не обещало их. И они оставляли такую неизгладимую память, что она заставляла порой сожалеть даже о горестных событиях, если они дали познать радость. Всем нам проходилось, встречаясь с товарищами, испытывать волшебную силу тяжелых воспоминаний. Ничего мы не знаем, кроме того, что есть какие-то неведомые условия, которые способствуют нашему росту. В чем истина человека?
Истина не лежит на поверхности явлений. Если именно в этом, а не в другом грунте пускают крепкие корни и приносят плоды апельсиновые деревья — значит, этот грунт и есть истина для апельсиновых деревьев. Если эта религия, эта культура, эта мера ценностей, эта форма деятельности — именно эта, а не иная — дает человеку ощутить душевную полноту, дает возможность проявиться в нем величию, о котором он и не подозревал, — значит, эта мера ценностей, эта культура, эта форма деятельности является истиной человека. А логика? Пусть выкручивается, как хочет, чтобы объяснить жизнь.
В этой книге я упоминал о некоторых из людей, которые подчинились властному зову своего призвания и избрали пустыню или гражданскую авиацию, как другие избрали бы монастырь. Но я изменил бы своей цели, если бы оказалось, что я побуждаю вас восхищаться в первую очередь этими людьми. Восхищения прежде всего достойна почва, на которой они выросли.
Влечение несомненно играет известную роль. Одни — замыкаются в своих лавках. Другие — неудержимо идут своим путем, который приведет их к цели. Даже в детстве у них можно найти зачатки тех устремлений, которые определяют позднее их судьбу. Однако, если знакомиться с историей задним числом, она может обмануть. И в самом деле, ведь подобные устремления свойственны почти всем людям. Все мы знавали лавочников, которым однажды в ночь пожара или кораблекрушения довелось проявить себя с лучшей стороны. И они не строят никаких иллюзий относительно этой душевной полноты: та ночь так и останется вершиной в их жизни. Но за отсутствием нового случая, благоприятной почвы или властных велений религии они вновь засыпают, так и не уверовав в свое собственное величие. Конечно, призвание — помогает человеку стать свободным, но не менее необходимо, чтобы человек мог свободно следовать призванию.
Ночи полетов, ночи в пустыне… такое доступно не всем людям. А между тем, когда обстоятельства вдохновляют людей, оказывается, что у всех у них те же запросы. Я ничуть не отвлекусь от своей темы, если расскажу вам об одной ночи в Испании, о ночи, которая научила меня этому. Я так много рассказывал о нескольких людях, что мне хотелось бы поговорить обо всех.
Это было на мадридском фронте. Я посетил его как журналист. В тот вечер в подземном убежище я обедал с одним молодым капитаном.
Мы беседовали, вдруг зазвонил телефон. Последовал долгий разговор: с КП передавали приказ — речь шла об атаке местного значения, о бессмысленной, отчаянной атаке, целью которой было овладеть в рабочем пригороде несколькими домами, превращенными в бетонированные укрепления. Капитан пожимает плечами и возвращается к столу: «Первые из нас, которые высунутся…», — он наливает по стакану — коньяка сержанту и мне.
— Мы выходим с тобой первыми, — говорит он сержанту. — Пей и ложись спать.
Сержант пошел спать. Мы бодрствуем, у стола нас человек десять. В старательно законопаченной комнате, из которой ни один луч не просачивается наружу, свет так резок, что я щурю глаза. Пять минут тому назад я выглянул в бойницу. Отодвинув тряпку, которая маскировала отверстие, я увидел залитые мертвящим лунным светом развалины домов, населенных призраками. Когда я снова затянул отверстие тряпкой, мне показалось, что я стер луч луны, как струю масла. И голубовато-зеленые крепости по-прежнему стоят у меня перед глазами.
Солдаты, находящиеся здесь, вероятно не вернутся, но об этом сдержанно молчат. Такая атака — в порядке вещей. Для нее черпают людей из имеющегося запаса. Черпают зерно из закромов. Бросают пригоршню в землю, чтобы произвести посев.
И мы пьем коньяк. Справа от меня сражаются в шахматы. Слева — шутят. Где я? Вваливается полупьяный человек. Он теребит взъерошенную бороду и обводит нас нежным взглядом. Взор его падает на коньяк, отрывается, возвращается к коньяку и с мольбой устремляется на капитана. Капитан тихо посмеивается. Человек, чувствуя прилив надежды, тоже смеется. Приглушенный смех передается присутствующим. Капитан потихоньку отодвигает бутылку, взгляд человека выражает отчаяние; и вот завязывается ребяческая игра — своего рода беззвучная пантомима, которая в этом густом дыму сигарет, в усталости бессонной ночи, сквозь образ предстоящей атаки кажется наваждением.
И мы играем, запертые в теплом трюме нашего корабля, а снаружи все учащаются взрывы, напоминающие удары волн.
Вскоре эти люди вытравят пот, алкоголь, ржавчину, растворив их в царской водке боевой ночи. Я чувствую, как близки они к очищению. Однако они еще танцуют, затягивая возможно дольше балет пьяницы и бутылки. Не заканчивают возможно дольше эту партию в шахматы, продлевая жизнь, насколько могут. Но они завели будильник, властвующий над ними с высоты этажерки. И звонок раздастся. Тогда люди встанут, потянутся, застегнут пояса. Капитан снимет с гвоздя свой револьвер. Пьяница протрезвится. И тогда, неторопливо, они войдут в проход, постепенно подымающийся к голубому прямоугольнику лунного света, произнесут что-нибудь совсем обычное: «Чертова атака…» или «Холодно!» И затем нырнут.
Время подошло, и я увидел пробуждение сержанта. Он спал на железной койке посреди замусоренного погреба. Я смотрел, как он спит. Казалось, я сам ощущаю вкус этого безмятежного и такого счастливого сна.
Он напомнил мне о том первом дне в Ливийской пустыне, когда, выброшенные на песок, без воды, обреченные, мы с Прево смогли еще, — до того, как почувствовали уж очень сильную жажду, — один раз поспать; только один раз — целых два часа. Засыпая тогда, я понял, что обладаю замечательной властью — отбросить реальный мир. Мое тело пока не беспокоило меня, и, едва подложив руки под голову, я понял, что наступающая ночь ничем для меня не будет отличаться от обычной счастливой ночи.
Так спал и сержант, свернувшись калачиком, будто и не человек лежал на кровати; и когда те, кто пришел разбудить его, зажгли свечу, воткнув ее в горлышко бутылки, я вначале не различил ничего в этой бесформенной массе, кроме торчащих из нее башмаков. Огромных башмаков, подбитых гвоздями и подковками, башмаков батрака или докера.
Человек этот был обут в орудия труда, да на нем и не было ничего, кроме орудий: подсумки, револьверы, ремни, пояс. На нем было вьючное седло, хомут — вся сбруя рабочей лошади. Я видел в погребах Марокко слепых лошадей, вращающих жернова. Здесь, в дрожащем красноватом свете свечи, тоже будили слепую лошадь, чтобы она вращала свой жернов.