— Эй! Сержант!
Он медленно пошевелился и пробормотал что-то: показалось заспанное лицо. Однако он не желал просыпаться, отвернулся к стене и снова погрузился в сон, как в покой материнского чрева, как в водяные глубины. Его судорожно сжавшиеся руки как бы цеплялись за какие-то черные водоросли. Пришлось разжать ему пальцы. Мы присели на кровать, один из нас просунул руку ему под шею и, улыбаясь, приподнял тяжелую голову. Это напоминало ласку лошадей, которые трутся друг о друга холками в теплом стойле. «Эй! Дружок!» Никогда не приходилось мне видеть большей нежности. Сержант сделал последнюю попытку вернуться к своим счастливым снам, отбросить наш мир динамита, изнурительных усилий и ледяной ночи; но поздно. Нечто явившееся извне властно звало его. Так в воскресенье в коллеже звонок будит провинившегося школьника. Он забыл уже о парте, классной доске и наложенном на него наказании. Ему снились деревенские игры; напрасно. Звонок продолжает звонить и неумолимо возвращает его в мир людской несправедливости. Подобно этому школьнику, сержант мало-помалу снова вживался в свое помятое усталостью, ненужное ему тело, которое, кроме холода пробуждения, вскоре познает горестную боль в суставах, груз снаряжения, тяжелый бег и смерть. И не столько смерть, как липкую кровь, в которую опускаешь руки, чтобы подняться, как затрудненное дыхание, как лед кругом, и не столько смерть, как неуютность умирания. Глядя на него, я все вспоминаю свое собственное безотрадное пробуждение в пустыне, вновь навалившееся на меня бремя жажды, солнца, песков; вновь навалившееся на меня бремя жизни — этого сна, выбор которого зависит не от тебя.
Но вот сержант встал и смотрит нам прямо в глаза:
— Пора?
Вот тут-то и появляется человек. Вот тут-то он и ускользает от всех предвидений логики: сержант улыбался! Что ж привлекало его?
Мне вспоминается одна ночь в Париже. Вместе с Мермозом мы праздновали в кругу друзей чье-то рожденье и под утро очутились у дверей бара, досадуя на себя, что так много выпили, так много говорили и так бессмысленно устали. Небо уже начинало бледнеть. Внезапно Мермоз сжал мне руку, сжал так сильно, что я почувствовал его ногти. «Знаешь, это час, когда в Дакаре…» Это был час, когда механики протирают глаза и снимают с винтов чехлы, когда пилот идет за сводкой погоды, когда земля населена лишь друзьями. Уже небо начинало окрашиваться, уже шли приготовления к празднику, но для других, уже расстилали пиршественную скатерть, и мы не были в числе приглашенных. Другие будут рисковать…
«А здесь — какое болото…» — заключил Мермоз.
А ты, сержант? На какой банкет, за который стоило умереть, был приглашен ты?
Ты уже излил мне душу, рассказал свою историю. Ты был маленьким бухгалтером где-то в Барселоне и подсчитывал столбцы цифр, не очень-то интересуясь политической борьбой в стране. Но вот один товарищ вступил добровольцем в армию, затем — другой, третий, и ты с удивлением ощутил в себе что-то небывалое и новое: мало-помалу занятия твои показались тебе ничтожными. Твои радости, заботы, твое маленькое благополучие — все это не соответствовало времени. Главное было не в этом. И тут ты узнал о смерти одного из товарищей, убитого около Малаги. Речь не шла о друге, за чью смерть ты хотел бы отомстить. Политика никогда тебя не волновала. Но все же эта весть, как порыв морского ветра, пронеслась над вами, над вашим ограниченным существованием. Один из товарищей взглянул на тебя в это утро и спросил:
— Пошли?
— Пошли.
И вы «пошли».
Передо мной встают образы, объясняющие мне истину, которую ты не сумел выразить словами, но которая со всей очевидностью определяла твои поступки.
Во время перелета птиц в районах, над которыми летят дикие утки, можно наблюдать любопытные явления. Домашние утки, которых как бы притягивает проносящийся над ними треугольник, неуклюже пытаются оторваться от земли. Дикий зов пробуждает в них какие-то остатки забытых инстинктов. И вот домашние утки превращаются на минуту в перелетных птиц. В их маленьких твердых головках, где гнездились лишь убогие образы лужи, червей, птичника, разворачиваются вдруг картины континентов, география морей, просыпается тяга к воздушным просторам. Птица и не подозревала, что мозг ее достаточно объемист, чтобы вместить столько чудес, а тут она бьет крыльями, пренебрегает зернами, пренебрегает червями и хочет стать дикой уткой.
Но еще более явный пример — мои газели. В Джуби у меня были газели. У всех у нас там были газели. Мы их держали на открытом воздухе, в загоне, огороженном металлической сеткой, потому что газелям необходима текучая влага ветров, ведь это такие хрупкие создания! И все же, если их изловить совсем молодыми, они живут в неволе и едят из ваших рук. Они дают себя гладить и тычутся влажной мордой в ладонь. И думаешь, что они приручены. Думаешь, что уберег их от неведомого горя, которое бесшумно убивает газелей, делая их смерть такой трогательной… Но наступает день, и вдруг видишь, как они упираются рожками в ограду, отделяющую их от пустыни. Их притягивает туда, как магнитом. Они не знают, что хотят уже бежать от вас. Они только что выпили молоко, которое вы принесли, они дают гладить себя и еще нежнее тычутся мордой в вашу ладонь… Но стоит отпустить их, и вы открываете, что, сорвавшись с места в счастливом галопе, они снова возвращаются к металлической сетке загона. Если не вмешаться, они так и останутся около сетки с поникшей головой, не пытаясь даже преодолеть преграду, лишь напирая на нее своими рожками — и так до самой смерти. Настала ли для них пора любви, родилась ли попросту потребность в стремительном, захватывающем дыханье беге? Они сами того не знают. Глаза их еще не были открыты, когда вы их изловили. Им неведомы ни свобода в песках, ни запах самца. Но вы умнее их. Вы знаете, что только просторы дадут им полную завершенность. Они хотят стать газелями и плясать свою пляску. Они хотят мчаться по прямой со скоростью ста тридцати километров в час, время от времени шарахаясь в сторону, как если бы то тут, то там из песка вырывалось пламя. И пусть существуют шакалы, если истина газелей заключается в том, чтобы испытывать страх, который заставляет их превзойти самих себя в прыжках! И пусть существует лев, если истина газелей заключается в том, чтобы быть разорванными ударом его когтей в лучах солнца! Смотришь на них и думаешь: их грызет тоска. Тоска — это жажда чего-то неизвестного… То, чего жаждешь, существует, но словами этого не выразишь.
А мы? Чего недостает нам?
Вот ты, сержант, отчего у тебя родилась уверенность, что здесь на фронте ты верен своей судьбе? Быть может, тебе сказала об этом братская рука, приподнявшая твою сонную голову, быть может — нежная улыбка, полная не сострадания, а сознания общей участи? «Эй, товарищ!..» Когда один сочувствует другому — их еще двое. Они еще разделены. Но есть уровень отношений, когда признательность, как и жалость, теряет смысл. Вот тут-то и вдыхаешь полной грудью, как узник, выпущенный на свободу.
Нам знакомо было такое единение, когда мы пересекали еще не покоренные районы Рио-де-Оро на двух самолетах. Мне никогда не приходилось слышать, чтобы потерпевший аварию благодарил своего спасителя. Во время утомительной переброски почты из самолета в самолет мы чаще всего даже переругивались: «Сволочь! Это ты виноват, что я потерпел аварию! Все твоя страсть летать на высоте двух миль, наперекор воздушным течениям! Если бы ты шел за мной, мы были бы уже в Порт-Этьенне!» И спасителя, рисковавшего своей жизнью, одолевал стыд за то, что он поступил, как сволочь. За что, впрочем, было его благодарить? Ведь и он имел такое же право на нашу жизнь. Мы были ветвями одного дерева. И я гордился тобой, моим спасителем!
Почему бы ему жалеть тебя, сержант, ему, который готовил тебя на смерть? Ведь все вы рисковали жизнью один ради другого. В такие минуты обнаруживаешь единство, которое не нуждается в словах. Мне понятен твой уход в армию. Если в Барселоне ты был беден, если ощущал после работы свое одиночество, если даже тело твое не находило пристанища, то здесь ты почувствовал, что осуществляешь свое истинное призвание, завершаешь себя и как бы приобщаешься к чему-то всеобъемлещему — наконец-то тебя, парию, приемлет любовь.