— Ты надолго? — тревожно спросила она.
— Не знаю. Ты ложись, спи, не жди меня.
Мария Федоровна вышла вслед за ним. Владика уже не было видно. Стоя на крыльце, Мария Федоровна куталась в свой платок и прислушивалась к ночи. Было тихо, только шуршали листья, опадая с большой березы, растущей возле дома.
Где-то высоко в черном беззвездном небе вдруг раздались птичьи голоса — там невидимые косяки тянули к югу своим извечным путем, над границами и городами, облетевшими рощами и замершей на ночь землей. Пролетели — умолкли в отдалении трубные голоса, а Мария Федоровна все стояла, вглядываясь в темень, все куталась в платок.
Должно быть, в главном здании открыли окно. Мария Федоровна слышала, как его распахнули. В ночной тишине каждый звук был четким. И, едва открылось окно, послышался голос диктора: там, в казарме, включили радио.
«Нынешний год, — читал диктор, — год большого хлеба на Украине. По предварительным данным, на площади более двенадцати миллионов гектаров урожайность зерновых культур в республике составила восемнадцать с половиной центнера. Такого Украина еще никогда не знала. Только в областях — Кировоградской, Полтавской, Хмельницкой…»
Казалось, этот голос растекался по земле, дарующей небывалые хлеба, а потом взметывался к ночному небу, откуда березы стряхивали свою листву и где тянули косяки птиц. Женщина долго стояла неподвижно. Она слушала и глядела туда, куда только что ушел сын — ушел в непросохшем еще плаще и с тяжелым пистолетом в пластмассовой кобуре…
Дорога отцов
— Придется идти пешком, — сказал командир. — Если мы возьмем лошадей, на заставе останется только одна, а мало ли что…
Два коммуниста собрались в комендатуру на партийное собрание. До комендатуры было без малого двести километров…
Снег еще не выпал, и лес стоял прозрачный, черно-бурый, с густой сединой после утренних заморозков. Он казался вымершим. Птицы уже улетели. «Природа тоже устает», — почему-то подумалось командиру. Быть может, потому, что он сам устал и мечтал только об одном: лечь и уснуть, и проспать сутки или двое подряд. Но нужно было идти на партийное собрание.
С ним шел второй коммунист, красноармеец Лагунов. Когда-то Лагунов был рабочим-металлистом, и до сих пор его руки хранили въевшиеся в кожу кусочки металла. Он стеснялся здороваться с людьми за руку, потому что короткие пальцы сами собой смыкались так, что люди охали и морщились от боли. Когда строили здание заставы и надо было поднимать бревна, Лагунов молча обхватывал бревно и рывком поднимал его с земли. Вообще он все делал молча. И жил молча. Иногда за целый день от него никто не слышал слова.
Казалось, служба в лесах, на границе, была для него праздником, который никогда не кончался. Он уходил в наряд с улыбкой и возвращался с улыбкой. Иногда он возвращался не один. Был случай, он привел троих лахтарей. Те дрожали от страха, будто за ними стояло привидение, и просили командира:
— Уберите его!.Уберите его!
С трудом удалось вытянуть из Лагунова, как он ухитрился задержать сразу троих вооруженных лахтарей. Он сказал: «Да очень просто».
Одного он оглушил прикладом, другого приподнял и швырнул в третьего, а потом скрутил всех троих их же ремнями. Всего и дела-то! Ну, помял их, конечно, при этом самую малость.
Вот таким был Лагунов.
Командир совсем не походил на него. Командиру было уже за сорок, он прошел гражданскую, умирал сначала от раны в легкое, потом от тифа и все-таки выжил. Деникинцы вырезали в Орле всю его семью — мать, отца, жену, троих детей. Командир был седой, с грубыми и глубокими морщинами на сером от усталости лице. Никто не знал, что он долго харкал кровью. Когда впервые он увидел эту кровь, сказал себе: «Я не имею права заражать людей. Нас двенадцать, и мы живем тесно. Я обязан уйти.» Он ушел в лес и поднял к виску наган. Он почувствовал холодный металл и подумал: «Так просто? Ничего не сделав в жизни? Без боя, без борьбы?» И со злостью сунул наган обратно в кобуру. «Подлец, — сказал он сам себе. — Ты подлец, а не большевик.»
Он выкраивал часы и уходил охотиться на барсуков. В здешних лесах барсуки были жирные, как поросята. На кострах он вытапливал барсучий жир и, содрогаясь от отвращения, пил утром и вечером по целой кружке этого жира. Кровь перестала идти, он выздоровел. И только изредка вспоминал холодок нагана у своего виска…
Его звали Кирилл Чохов. Пограничники за глаза называли его — Старик. Он знал об этом и не сердился. Старик так старик… Тем более, что он действительно был почти вдвое старше каждого из них.
Он не любил покидать надолго свою заставу, и не потому, что не доверял по службе бойцам, вовсе нет. Ему казалось, что без него они не будут жить так, как живут при нем. Мать не любит оставлять без присмотра своих детей, а он был им и отцом, и матерью. Если у кого-нибудь из красноармейцев-пограничников пропадал аппетит, Чохов волновался так, будто у него заболевал грудной младенец.
— Ешь! — приказывал он. — Не выйдешь из-за стола, пока не съешь всю порцию. Ешь, пожалуйста, прошу тебя…
Летом он заготовлял на всю зиму лук и чеснок. У него был горький опыт первого года пограничной службы, когда вся застава переболела цынгой. Молодых парней увозили на санях, и они не возвращались обратно. Поэтому теперь у него была кладовая, доверху набитая чесноком и луком.
Таким был Чохов.
Один из красноармейцев — крестьянин из Ярославской губернии, мастер на все руки (как большинство ярославских), драл лыко и плел отличные лапти. Сапоги и ботинки Чохов разрешал надевать в крайних случаях. В сухую погоду красноармейцы ходили в лаптях. И сейчас, собираясь в дорогу, на партийное собрание, Чохов сказал Лагунову:
— Сапоги возьмем с собой. Пойдем в лаптях. Ноги только обмотай потеплее. А сапоги наденем, когда придем. Неудобно в лаптях на собрание-то…
И они пошли.
Оба хорошо знали дорогу. Это посторонний мог бы легко заблудиться в здешних лесах, но они не раз ходили в комендатуру — шесть дней туда, шесть обратно. На этот раз Чохов решил выйти за пять дней. Снег должен был выпасть с часу на час, а у них с собой были лыжи. Они взяли по паре, но не те, которые мастерил тот же самый ярославец, а отобранные у схваченных когда-то лахтарей, легкие, с хорошими, прочными креплениями.
Идти на таких лыжах было просто удовольствием. Но пока не выпал снег, лыжи приходилось тащить на себе…
Земля была твердой, она успела промерзнуть сверху, и идти было легко. Чохов шел первым. Сзади почти неслышно ступал Лагунов. «Легкий человек, — подумал о нем Чохов. — И ходит легко». Он подумал о Лагунове с нежностью и тут же вспомнил, что вот уже три месяца Лагунов не получал писем. Вообще три месяца не было писем. Лето и осень оказались дождливыми, все пути размыло… Зато теперь в комендатуре Лагунову выдадут, наверно, целую пачку писем. Он представил себе, как Лагунов будет читать эти письма, шевеля губами, как всегда читают не очень грамотные люди, и улыбнулся от радости. Хорошо, что Лагунов шел сзади и не видел, как командир улыбается нивесть чему…
Два дня остались позади, две ночи они провели у костра; под утро третьего дня повалил снег. Он падал величественно, медленно, отвесно, будто соединял небо и землю прямыми белыми столбами. И это было хорошо, просто очень хорошо, потому что теперь они пойдут быстрее…
Снег шел густо, но и прошел быстро. Под деревьями оставались черные пятна не закрытой снегом земли. Но лес, который казался вымершим, сразу ожил. Буквы лесной жизни отпечатались на снегу, их можно было складывать в слова. По белотропу шли сотни следов, заячьи и лисьи, потом тропинки, проложенные белками, потом кругляшки лосиных копыт, и еще, и еще заячьи следы, и почти человечий след, будто босиком пробежал ребенок, — это рассомаха прошла здесь совсем недавно… Наконец они увидели четкую тропку, хорошо протоптанную почти до земли, и молча переглянулись. Волки пробежали здесь стаей, один за другим…