— Ну, ты тут смотри мне, чтоб все как следует было и наварено и напечено. А то ведь дам, Лизка, ох и дам, ты меня знаешь…
Он снова прошел сквозь сытные кухонные запахи — в ночь. На крыльце прислушался: тихо, пес не залает, трава не зашуршит под ногами человека — псов давно перестреляли, а людям, чуть стемнеет, запрещено выходить со двора. Вдруг высокое, ровное гудение родилось где-то над Днепром; оно приближалось, росло, наполняло собой небеса. Летели советские самолеты. Немцы летают на дизелях, у них звук другой, прерывистый. Самолеты летели беспрепятственно, мощной армадой, на запад.
Гул моторов почти физически гнул Степана к земле, ноги подгибались в коленях, он ухватился за гладко отполированные перила и сполз на ступеньки крыльца, остро пахнущие свежим деревом. В сорок первом был уверен: все решено, и навечно. Он вовремя показал большевикам дулю, дал стрекача из армии и пробрался в Микуличи, где не был с тридцать четвертого года. Немцы вот-вот должны были выйти к Днепру. Неожиданно их остановили за десять километров от берега, и Шуляку пришлось неделю прятаться в печи своей развалюхи, где после смерти Усти никто не жил, а ночами, словно псу, охотиться за куском хлеба или картофелиной. Галька Поночивна, которая копалась в огороде возле его хибары, заметила следы и шепнула Гуте: мол, не шпион ли, не дезертир ли прячется. Гута с матросом наскочили средь бела дня, долго шарили по кустам одичавшего барбариса вокруг хаты, потом на чердак полезли, но заглянуть в печь не додумались. Степан порядком-таки трухнул, пока дожидался темноты, и в тот же вечер пробрался в Пручаи, уже занятые немцами. В Микуличи вернулся вместе с отрядом автоматчиков, проведя их в тыл большевистских застав. Мечтал взять Гуту за жабры, но тот как сквозь землю провалился. Немцы, правда, не забыли услуги Степана: поставили его старостой. Ясным августовским днем он впервые собрал сход. «Будем жить по-новому, люди. Кто не выполнит наших наказов — тому веревка. А кто будет послушен, тому новая власть окажет милость и ласку». Он решил с первого же дня брать быка за рога, скрутить головы непокорным. Тогда Степан чувствовал себя в силе, жизнь многообещающе улыбалась ему, и казалось, что так теперь будет всегда…
Небо затихало, только на западе, куда потянулись самолеты, еще гудели стальные шмели.
— Дядечка, дядечка, выпустите нашу маму из погреба! — зазвенел умоляющий голосок где-то впереди и тут же донесся резкий звук пощечины, детский плач: — У, полицай проклятый, вот батько вернется, он тебе отплатит!!!
Шуляк поднялся и, покачиваясь, словно выпил лишку, пошел огородами к сборне. Был уже возле плетня, когда от хлева резко отпрянула человеческая фигура. Он подался назад и, обдирая лицо о кусты терновника, скатился в яр.
— Кто? Говори — кто? Стрелять буду! — послышался голос Девятки. Щелкнул затвор.
— Тю, дурень, свои! — закричал, давая волю гневу, Шуляк. — Недоумки чертовы! Этак и своих перестреляете! Почему не у сборни стоишь, зад под стреху ховаешь?
— Военная хитрость, пан староста! Отсюда, если что, — я партизана увижу, а он меня — нет, — пролепетал Девятка. — А ежели у крыльца буду столбом торчать, он подкрадется и так ловко меж лопаток нож сунет, что и вздохнуть не успеешь. Вон в Литовках весь пост полицейский вырезали…
— Шкуру ты свою бережешь, а не участок! Ох и всыплю! — пригрозил Шуляк, но тронуть Девятку не осмелился — заряженная винтовка в руках, пульнет — и в лозу, на полтавский берег, к партизанам. — Гляди мне, чтоб все было как положено!
Идти в сборню расхотелось, вернулся домой. Огородная гряда была широкая и черная, темнее ночи. На краю огорода, на склоне, поросшем сиренью и терном, топтался еж, совсем как человек. А вдруг не еж?.. Страх охватил плечи холодными лапами. Шуляк пригнулся и побежал. Единым духом вскочил на крыльцо и что было силы хлопнул за собой дверью. Уже в сенцах, опершись о косяк, вытер с лица холодный пот. Лиза приоткрыла дверь из комнаты, ужаснулась:
— Что с вами, Степан Саввович?
— Что, что — за собой смотри. Как врежу сейчас…