Фросина, как рыбка, извиваясь станом, выбраылась из-за стола и поплыла по светлице, дробно стуча по дубовым доскам каблучками немецких, подаренных лейтенантом Куртом туфелек:
Частушку эту Шуляк впервые услыхал зимой сорок первого на рождество. Пела ее Костючиха на мосту через Пшеничку. Костюки запрягли белых волов и через все село ехали в гости к сватам. Тогда каждый день для Степана и всего этого кодла, пожаловавшего к нему напиться и нажраться на дармовщину, был праздником. Хоть Гитлер и не встретил Нового года в Москве, как ожидали, но этому, думалось, только русские морозы помехой, немец — он культурный, к теплу привычный. А вот только морозы спадут, Гитлер — раз, и в Кремль, и уж навеки. И партизан в ту первую зиму не так слышно было. Тось говорил: «Новая жизнь укореняется, и мы с тобой, Степан, схватили-таки бога за бороду!» В то рождество Тось гостил у него. Степан показывал, где по весне начнет строиться. Они стояли на юру, сытые и хмельные, смотрели на белых волов и на Костючиху в красных чеботах, лихо вытанцовывающую на мосту.
Сегодня Костючиха молчит, будто молчун-травы объелась. Нынче, вишь, как повернулось — сами себя хороним да поминаем. Только бестолковая Фросина — как синица на мороз. Когда клали фундамент, думалось: доживу до новоселья — дом ломиться будет от гостей. Высоких, сановитых. А теперь — пустые стулья за столом что гнет на груди. Хоть бы для блезиру из районной управы кого прислали, чтоб не одни эти пешки, мелкота эта. Тем, что наверху сидят, он нужен был, когда людей за глотку мертвой хваткой брал. А кому до него дело, когда корабль вот-вот потонет? Спасайся кто как может!
Шуляк ухватился за край стола и поднялся, будто прошел головой сквозь дымное облако, висящее над ним. Кружилась посередке светлицы Фросина, Степан, чуть не задев виском лампу с хрустальными подвесками, лампу из бывшего господского дома, свисавшую с потолка на медных цепях, нырнул в дверь. Двор с хлевами, погребом и коморой тоже раскачивался, зыбился, как отражение в воде. Предзакатное солнце, опершись локтями на ограду, уставилось на Степана своим единственным красным оком. Он отвернулся, не любил, когда на него пристально смотрели. Жеребец в стойле, почуяв Степановы шаги, призывно заржал: время поить. Степан прижался к теплой его голове:
— Конь мой, конь! Только ты меня и любишь, только ты и уважаешь. Они там пьют мою кровь и телом закусывают, пальцем для меня не шевельнув. А ты, конь, сколько поту пролил, копыт поистер, пока мы с тобой строились, а сегодня про тебя и забыли…
Прихоть была мгновенной, как удар плетки. Шуляк повел жеребца к хате. Солнце уже лежало на горизонте, но все еще смеялось багровым своим глазом. Степан плюнул на солнце, оно зашипело и погасло. Жеребец легко взошел на крыльцо, но в сенях, перед дверью в дом, дрожал и упирался. Из светлицы плыл дым и пьяный гул. Но как только голова коня показалась в дверном проеме, все стихло. Девятка дурновато хохотнул, как заржал — протяжно, тонко, и сам себя оборвал.
— А, мать вашу, что, жеребец мой выпить не хочет?! — во всю глотку заорал Степан. — Может, он больше всех поработал для дома!
Светлица ответила хором:
— Верно, Степан!
— Наливай ему!
— Из горла!
Морда коня висела в табачном дыму, как призрак. Костюк с графином водки в руке взобрался на стул, Степан, придерживая голову, открывал жеребцу пасть. Водка громко булькала, вливаясь в лошадиное нутро. Какой-то миг жеребец стоял неподвижно, как парализованный. Потом он резко вскинул голову — графин выскользнул из рук Костюка, полицай покачнулся, упал на пол и задом попятился к двери. Жеребец взвился на дыбы и с размаху угодил в потолок, затрещали доски. Лампа упала, зацепившись за край стола, рассыпалась по полу хрустальными осколками, резко запахло керосином. Гости шарахнулись по углам, только Лиза, откинувшись на спинку стула, как обреченная на заклание, широко открытыми глазами смотрела на осатаневшего от водки, боли и страха жеребца. Степан отскочил в угол, опустил руку в карман пиджака.