— Мама, кто там? — донесся из хаты испуганный детский голос.
— Нет никого, сынок, — ответила Поночивна, отступила в сенцы и закрыла дверь. Больно, словно по живому, скрипнул засов, и Шуляк снова остался один. Один во всем мире. «Пусть бы хоть как назвала, а то будто меня уж и нет. Будто помер… Скорей ты сдохнешь вместе со своими крысятами. Комендант поганой метлой выметет из села всех, кто на немцев не работает. Поскулишь тогда, пока снегом не засыплет в дороге, или в вагоны — и в Германию…» Ненависть огненным обручем сжала голову.
Ноги сами несли его через ров, к Фросине, на соседнюю улицу.
Степан забарабанил в окно Фросининой хаты, как на пожар созывал.
— Кто там?
— Я, староста!
Фросина открыла и стала на пороге — в одной сорочке, как привидение. Шуляк сгреб ее и понес в хату, ногой прикрыв дверь в сени.
— Ты что, сдурел?
Он молча ловил Фросинины губы, не поймал и укусил плечо. Податливая мягкость, дразнящий запах женщины, только что из постели, туманил голову. Все исчезло — и обида на немцев, и страх скорой расправы за измену, страх смерти, одиночества, осталось одно все подчиняющее себе желание. Но желанного забытья, к которому так стремился, не было. Фросина сопротивлялась, царапалась:
— Курт приедет, я все расскажу, он тебя — на сук! Он тебя, паршивец, — в клочья!.. Да за меня он утопит тебя, как кота поганого! Пусти, кричать буду!
Шуляк вмял женщину своим телом в перину и прохрипел с холодным, беспощадным смехом:
— Ах ты, шлюха, подстилка немецкая!.. Твой Курт натешился, как хотел, — только ты его и видела. А сук для нас обоих уже готов. Большевики вернутся — и тебе и мне веревки не пожалеют. Деньки наши считанные. Кричи! Что ж не кричишь?
Шуляк рванул на Фросине сорочку, заскрипел зубами. Да, только вот так, насильничая, он снова чувствовал свою мощь, свою власть. Фросина стихла и простонала:
— Руки, дурень, пусти, больно…
Шуляк отпустил, готовый тут же снова схватить, скрутить ее, но Фросина руками обвила шею, жарко прилипла к нему.
— Губ не кусай, как я завтра на люди покажусь!
— Завтра никого в селе не будет, — хрипел Шуляк, взлетая на гребень волны, которой и ждал и боялся, потому что после нее снова настанет трезвое похмелье. — Завтра в селе будем только мы одни…
2
Галя наказала старшеньким за домом приглядывать, да от погреба чтоб никуда: кто знает, когда стрельба снова может начаться. А сама Телесика на одну руку, в другую — торбочку с зерном — и в овраг, к деду Лавруне. У Лавруни жернова еще дедовские, как-то еще до войны, подвыпив, хвалился, что те жернова столичный музей будто бы у него за сто тысяч покупал, только не отдал, потому — не продаются… И вишь, пригодились, легче они, сподручнее, чем у нее. Те, как покрутишь день, согнувшись в три погибели, так к вечеру уж и не знаешь, на каком свете живешь. Идти на хозяйственный двор, к ветряку, страшно. Полицейские там толкутся, а тут еще вчерашний разговор со старостой. Нет бы сдержаться ей, по шерстке погладить, а она — супротив. Ведь дети на руках, понимала все, но не смогла после «курорта», на который ее Шуляк отправил, с языком своим совладать.
Бежала Галя по улочке, как по угольям босиком: немцы на мотоциклах шныряют, от реки в степь железные баки — понтонами называются — волокут, на таких они через Днепр от наших драпали. Отрядов обозных что жуков майских — а их Галя на дух не переносила: где увидит, бывало, на дереве — десятой дорогой оббежит. Тревожно в селе, пожалела, что Сашка и Андрейку одних оставила. Разное бабы говорили: мол, эвакуируют людей или в Германию погонят. Одинаково: добра не жди. Как ни прикидывай, надо хоть каких-то лепешек испечь, все будет, что детям на зубок положить.
Лавруня сидел на солнышке под хатой. Закутанный в одеяло, походил он на осеннего шмеля, за ночь окоченевшего так, что ему никакое солнышко не поможет. Говорили люди, что Лавруня едва ли оправится после старостиных кулаков: что-то внутри ему Шуляк отбил. Но не гадала Поночивна таким вот деда увидеть.
— А я к вам зерна смолоть, — достала бутылку из-под фартука. — И молочка козьего принесла, оно от всех болячек помощь.
— Принесла б лучше, дочка, молочка от бешеной коровки, — едва вымолвил Лавруня, а потом долго еще кашлял, будто всего себя выкашливал, нутро выворачивал. — Душу согреть…
— Душа едва в теле держится, а все — об чарке, — вздохнула Поночивна.
— Э, дочка, как выпью, так весь свет жалко. А на похмелье…