Добравшись домой, Степан засыпал кобыле отборного овса, зерно к зерну, пусть ест досыта, в дороге всякое случается, и пошел к коморе[15]. Там сытно пахло воском, мукой и старым салом. Издавна желанные запахи. Когда он служил еще у хозяина и рад был куску хлеба, из коморы, порог которой батраку и переступать-то не дозволялось, — какие только ароматы не доносились! В голодных мечтах представлялся тогда ему свой собственный дом как полная чаша. Что ж, это сбылось, да больно велика цена, страшная цена… И не выплатил он ее еще сполна. Выплатит! С тех пор как фронт подошел к селу, немцы не забывают его: староста — ищи, староста — давай. Одному млеко, другому яйка, третьему мед — кочерыжка вам в горло! Когда ж выпотрошил Степан односельчан, и за свою комору пришлось взяться: жизнь, она дороже куска сала. А сколько перетаскал лично самому коменданту… Нащупал Степан его слабинку: сладко поесть любил комендант, на полевую кухню с гадливостью поглядывал.
Пустыми углами зияла теперь комора. Остатки завтра погрузит на подводу, пусть-ка немцы поищут-посвищут.
Недавно с горшочком меда Степан заявился в бывшую сборню. Без шапки Шуляк вроде бы меньше ростом стал: голову в плечи втянул, а плечи краями коромысла опущены. К груди прижимал обернутый в рушник горшочек. Выходя ж, до самого порога все озирался и кланялся. Горшочек, ясное дело, у коменданта на столе остался, зато в потной ладони Шуляка — пропуск, уж как умолял, как унижался: везти, мол, надо жену в Листвин, вот-вот разродится и чувствует себя плохо. Да, едва ли комендант по своему старосте затоскует, а вот по его кладовой пусть поскучает. Собьет замки, войдет за маслицем или медком, как бывало, а там — куча лохмотьев — благодарность коменданту за петлю.
Войдя в горницу, Шуляк жестко бросил Лизе:
— К утру чтоб собралась!
— Куда?
— Либо со мной, либо на тот свет. Живую я тебя здесь не оставлю.
И хлопнул дверью.
Выехали затемно. Чуть моросило, но за ночь воды налило изрядно, в низинах колеса по самые оси увязали в жидком месиве. Лиза лежала под брезентом, на узлах со скарбом. На задке телеги громоздились мешки с мукой, просом и гречкой, бочонок сала — харчи на первое время.
— Запаслись вроде Ноя, когда тот спасался на своем ковчеге от потопа, — вслух сказал Шуляк. — Сорок дней и ночей, пока спадет вода, можно перебыть, не сходя на землю.
Лиза молчала, и Степан невесело подумал: «Только потоп, от которого мы бежим, вряд ли когда утихомирится…» Проехали последние хаты. Село вымерло, нет села уже — копешки старой, истлевшей соломы — и только. Жалеть было не о чем. Степан сплюнул под ноги и растер: вот так будет и с этими куренями, расступись, сыра земля, поглоти все, чтоб и следа не осталось. Когда совсем рассвело, он свернул на полевую дорогу, что вела к Пручаям, а дальше — в степь. В Листвине их никто не ждал, и ехать туда — самому себе могилу рыть. Красные возьмут Киев — завтра же будут и в Листвине. Главное сейчас — проскочить как можно дальше на запад, пока немцы в панике не бросились от Днепра. Тогда не пройдешь, не проедешь.
Дорога была неукатанная, воз подпрыгивал и кренился, Лиза все громче стонала. Степан откинул край брезента:
— Ну чего тебе?
— Растрясет меня эта проклятая дорога. За что мне такое горюшко? На муки повез, о-о-о!..
Лицо Лизы белое, как стена, глаза подкатывались под лоб. Степан, силясь попасть колесом в колею, хлестнул вожжами по крупу лошади. Ниточка, еще соединявшая его с жизнью, туго натянулась. Порвется — тогда навеки один. Если погибнет ребенок, Лизу он не удержит, да и зачем ему тогда Лиза, староста с Орловщины прав: совсем чужая ему Лиза. Силой ее взял, загнав в глухой угол, а женщины этого не любят. И не прощают никогда.
Лиза закричала, будто все нутро из нее рвалось вон. Многого навидался на своем веку Шуляк, никого и ничего не жалел, а тут почувствовал, как самого его пронзает нестерпимая боль. Лошадь едва тащилась по вязкому суглинку, и Шуляк, зацепив вожжи за драбину, уперся в задок и почти понес телегу на себе — спицы колес, как весла, зашлепали в колее. До Пручаев верст десять эдакой топи, если свернуть на Листвин — и того больше, а если назад, в Микуличи, — так ведь большую половину пути уже одолели, зачем возвращаться… И он брел дальше, оступаясь в колдобины, набирая через верх сапог холодную жижу, а с неба дождь сеял все гуще, и горизонт сузился, словно небеса на веки вечные слились с раскисшей землей.