Выбрать главу

"У человека не может быть, а просто должен иметься эмоциональный капитал, вера, надежда и любовь к ближнему. Нельзя жить без этого, без этого не жизнь. Помогать слабым, отстающим, вот что должен делать сильный, вот для чего сила вообще."

Прекраснодушный он был старичок, не разбавился к концу всех дней кислым цинизмом, и тем меня очаровал раз и навсегда.

Из столовой я воровал котлеты, и мне это прощали.

А соседи, две улыбчивые бабули-близняшки, всегда приглашали меня на Новый год — подвигать стол и поесть. Они меня любили — отдали свою жизнь ГЭС, и теперь не знали, куда ее девать, а тут — совершенно чужой ребенок, о котором некому заботиться.

Я и все мои знакомые, это, ох, не объяснишь, были в тайном сговоре. Каждому было выгодно, чтобы ситуация со мной оставалась мутной, непонятной. Эмоциональный капитал они так доставали: веру, надежду и любовь к ближнему.

Но я был не в обиде, у меня с этого свои выгоды имелись.

Это я хочу рассказать, как я жил: про мертвую мою мамку, про школьные котлетки, про милых, добрых людей вокруг, про город, с мясом оторванный от всего на свете, про книжки и пьянки с отцом.

Отец, ну, ни хера он не исправился, и странно, если б по-другому было. Всякий раз, ощупывая мне нос или смотря на какой-нибудь особенно классный синяк, он обещал купить мне что-нибудь. Уже видики сменились ди-ви-ди плеерами, даже начал обещать мне компьютер, но все было по-прежнему. Ну и успокаивающая, если честно, мысль. Что-то в жизни есть постоянное, это всегда радость.

Мы с ним много разговаривали, он вдруг, где-то между тем, как выбил мне коренной зуб и тем, как мне исполнилось тринадцать, начал воспринимать меня как равного: наливать мне водки и делиться своими мыслями. Он говорил, что через пару лет возьмет меня под землю, покажет, что я буду делать, когда окончательно вырасту.

Отец не хотел, чтобы я приступал раньше, потому что любил меня. Ему было нужно, чтобы моя жизнь сложилась лучше, чем его. А кашлял отец все страшнее и страшнее, один раз, не то от водки, не то от смертной темноты, у него начались сильные судороги, угарный был такой, совсем на отца не похожий.

Я старался жить без жалости в сердце, ну, к нему так точно. Но я любил, когда он приезжал. Однажды мы с ним глушились водярой на кухне, и отец, закурив, вдруг сказал:

— Ты помнишь, ты мне в детстве говорил, что надо себя жалеть? Борь, я ведь совсем не помню, чтобы боялся умереть. В детстве, может, но как-то чуть-чуть. Человек должен за что-то умереть.

Он сплюнул в пепельницу, показал мне желтые зубы.

— Нам с тобой повезло. Нам есть за что умирать.

Ну такое, конечно. Я чуть не подавился.

— За шкуру свою трястись — последнее дело. Ты ж ничто. Ты так, пыль. Есть вещи лучше, больше — семья, Родина, мир. Всегда что-нибудь найдется. Себя любить нельзя, а то начнешь жалеть. Тогда и оскотинишься, тогда желудок набить важнее будет, чем...

Он посмотрел на меня. Зрачки у него были почти неподвижные, как у мертвой мамки. Вот потому и говорят: мертвецки пьян. Как мертвец — натурально.

— Чем большая история. Чем чтобы наступило завтра.

— Прикольненько, — сказал я, закуривая. Я покачивался на табуретке, напряженно на него посматривая.

— Что тебе прикольненько, Боря? Поколение твое — зажравшиеся мудаки. Людовики, блядь, Пятнадцатые, Тиберии, мать вашу.

Во прикол. А как же деграднуть хорошенько у себя там, в подземелье?

— Ну и? — спросил я. — Я натурально прям не понял, что в этом такого? У тебя, папаш, великое сердце, но ты пропился.

Он стукнул кулаком по столу, так что стаканы подпрыгнули, по-девичьи жалобно звякнули. Я замолчал, конечно. Отец крепко затянулся и сказал:

— Я тебе душу спасти хочу. Ты не понимаешь. Умирать все равно придется. От смерти нечего бегать.

Он знал мою страшную тайну, что жить я хочу хорошо, не как он.

— Пап, — сказал я, наливая ему водки. — Ты в коммунизм верил?

Он усмехнулся.

— Да кто им, паскудам, верил?

— А почему все ругаешься, что коммунистов выгнали?

Он задумался.

— Мне нравится, — сказал он. — Жить в большой стране. В империи. Моя маленькая жизнь, маленькая работа, она тогда значительнее, яснее. Крысы, Борь, живут колониями, мы социальные существа. Сама Матенька завещала нам держаться рядом.

— А мы один одного кусаем.

— Так кто теперь Матенькину волю-то помнит?

Я затушил сигарету, во рту было горько, больно в голове, и я смотрел в окно, на бесконечную полярную ночь — всюду темень, словно навсегда.