Только теперь я заметил, что полз на шестах. Я перекинул ему шесты, он ползком, огибая полынью, перебрался на мою сторону, и мы побежали. На мне все залубенело, гремело жестяным грохотом, но надо было бежать, не останавливаясь ни на минуту, ибо никакое другое тепло, кроме собственной крови, не могло спасти. Я изнемогал, но мой спокойный, выдержанный, терпеливый начальник вдруг обнаруживал такую ярость, когда я пытался остановиться, какой я ни за что не предположил бы в нем. Он кричал на меня, как мужик на загнанную лошадь, и, я думаю, будь в его руках кнут, он хлестал бы меня кнутом.
Не помню, сколько мы бежали, наверно, не менее полдороги. Смутно помню и то, как отворила нам дверь чухонка и впустила в избу. Кто-то стаскивал с меня заколеневшую, словно панцирь, одежду, кто-то влил в меня стакан противной сивушной, но жаркой, как огонь, жидкости, кто-то подсадил на печь. Дальше было душное беспамятство. Но вот что хорошо помню, на всю жизнь запомнил, это просьбу моего начальника, высказанную на следующий день каким-то очень виноватым тоном:
— Ты уж извини, орал я на тебя. В жизни не кричал на человека, а тут… Мог бы на плечах нести, но принес бы труп…
Старый солдат Мокеич стал моим дядькой. Случилось это так.
После двухнедельной подготовки в запасном полку, который стоял в селе Ново-Бридино под Торопцем, нас свели в маршевую роту и повели на передовую. В прифронтовой полосе дневные передвижения запрещались, мы за ночь форсированным маршем проделали полсотни верст и очутились в лесочке, в котором расположился полк, только что вышедший из боя. Для пополнения его поредевших батальонов мы и прибыли.
Я попал в первую роту первого батальона. После построения нам скомандовали «Разойдись!», и нас, безусую молодежь, окружили старики. Стариками на фронте называли не обязательно по возрасту (через полгода, обстрелянный, понюхавший пороху, я тоже считался стариком), но в тот, первый фронтовой, день нас окружили старики в прямом смысле. Меня «захватил» невысокий, коренастый, с широким добродушным лицом и натруженными руками крестьянина пожилой солдат. «Будешь моим», — сказал он. Я не понял: «Как это — твоим?» — «А так: я тебе — сахар, ты мне — табак. Ты ж некурящий?»
На фронте был такой обычай: некурящие обменивают свою пайку махорки на пайку сахара курящим. А пайки такие: двадцать граммов махорки и сорок граммов сахара солдату на день. Заядлым «курцам», конечно, не хватало, они мешали табак с сушеным листом, мхом, травой-донником, но это уже выходило по поговорке: на безрыбье и рак рыба.
Я подивился: менять сахар на табак? Вот чудаки! И сказал Мокеичу, что так несправедливо, если уж менять, то грамм на грамм. Он засмеялся: «Ужо поймешь». Не пройдет и месяца, как слова его сбудутся.
Никому другому я не мог не то что променять — за так отдать свою махорку, это было бы нарушением обычая, сложившегося не у нас и даже не в эту войну, а, наверно, на десятке, а то и на сотне войн и переданного от солдата к солдату, как по цепочке, из глубины веков. Можно, конечно, посчитать это пустячком, есть, мол, в солдатских обычаях куда более значительные, ну хотя бы вот этот: сам погибай, а товарища выручай. Я не хочу делить обычаи боевого братства на значительные и незначительные. Для нас, когда мы стали солдатами, все, завещанное предками, было высоко, значительно и свято. Это особенное чувство, как я теперь думаю, шло от присяги. Когда перед строем товарищей произносишь «Я клянусь…», в душе совершается переворот. До каждой клеточки сознания во всей своей суровой ясности доходит истина: верность Отчизне — это не только не струсить в бою, не поднять рук перед врагом, не предать свой дом, где живут отец с матерью, — это честность каждого твоего поступка, предельная искренность каждого слова, это высшая порядочность во всем. Воинская присяга — это очистительный огонь, в котором дотла сгорает все, что могло быть занесено в твою душу мелкого, эгоистичного, лицемерного, непорядочного, и который оставляет после себя сплав высоких и чистых чувств.
Что касается «махорочного обмена», я сказал о нем лишь потому, что это был первый обычай, с которым мы познакомились в первый свой фронтовой день, и еще потому, что в моей памяти он накрепко связался с дядькой Мокеичем. Так вот случается: соединит тебя с человеком какой-нибудь пустяк, застрянет в памяти на всю жизнь, и стоит ему повториться, как встает перед тобой дорогой человек и происходит в душе какое-то неясное смятение, словно бы ты где-то когда-то слукавил чуть-чуть, отдал пайку табаку не дядьке своему, а кому-то другому.
Мы с Мокеичем стали расчетом ручного пулемета, я первым номером, он вторым, и не расставались ни на учении, ни на отдыхе. Рядом — в строю, рядом — в землянке, рядом — в очереди к кашевару.