Поразительно: сотни лет хоронят здесь, а погост не разрастается, как был холм, так и остается, только как бы приседает, стирается, сравнивается с окрестными нивами и уже не отличишь издали от обыкновенной зеленой куртины. Я понимаю: не с чего было мужику тратиться на склепы и надгробия. По одежке протягивали ножки. Но где они, те помпезные надгробия, сооруженные за счет мужицкого пота? Время сровняло земляные холмики безвестных мужиков и каменные склепы титулованных особ. Не в том ли величие народа, что не пыжился он увековечить имя надгробием, а просто и скромно насыпал холмик земли над уже насыпанным — над прадедом, дедом, отцом, — поколение на поколение, поколение на поколение, — и, не предаваясь долгой печали, возвращался к будничному нескончаемому делу — сеять хлеб. Эта скромность и величие невыразимой грустью щемят сердце всегда, когда приходится стоять, предаваясь размышлениям, у сельских погостов.
Я сошел с проселка, перешагнул оплывшую канаву и высокой некошеной травой прошел на сугорок. Не сразу нашел могилу отца. Какие-то странные деревья росли вокруг. Кривые, узловатые, с высокими зонтичными кронами. Что за диковина: никогда на русском погосте не сажали деревьев горных лесов! Присмотрелся — да это же сирень! В тесноте кусты стали деревьями — маленькими, уродливыми, но деревьями. А может, набрала силу сирень от праха поколений?..
Я присел на соседний холмик и предался размышлениям. Мне хотелось сказать верховининским мужикам, что вот пришел я их навестить, что судьба, которую прочили они мне, кажется, сбылась, но долг свой перед ними я еще не исполнил — не рассказал о них людям.
На могилах — ни надгробий, ни имен. Правда, в последние годы пришла мода и сюда — ставить голубые ограды из железных прутьев. Железа стало много, любой тракторист за бутылку сварит-свинтит простую решетку. А, честно говоря, не воспринимаются решетки на сельском погосте, не подходит мужику железная огорожа, пускай бы глядели холмики прямо в просторный мир.
…Меня вызвали телеграммой: умирал отец. Я добрался поездом до райцентра, мела непроглядная февральская метель, ни о каком транспорте нечего было и думать. На счастье, в райисполкоме встретил знакомого, срочная нужда гнала его в МТС, конюх запрягал для него вороного мерина, и с этой оказией добрался я до Хряпьева. Дальше три версты пешком — вцелик, через поля и овраги, встречь метели.
В избе было темно, над столом горела семилинейная керосиновая лампа, та самая, при свете которой я много-много лет назад на этом же, единственном в избе — и кухонном, и столовом, и портняжном, когда случалось приглашать портного, — столе готовил свои школьные уроки. Свет лежал тусклым кругом, не доставая деревянной кровати в углу. Кровати было столько же лет, сколько и избе, еловые брусья от времени стали темно-коричневыми. На этой кровати родились мы, трое братьев и сестра, на ней мы болели, на ней умерли брат и бабушка. Теперь умирал отец. Он лежал на боку под старым слежавшимся и оттого тяжелым и негреющим ватным одеялом. Он уже не мог открыть глаз, сил хватило на два слова: «Все… мое…» Это «все мое» острой болью живет в моем сердце. Всяко умирают люди: с криком, с гневом, с протестом, смиренно, безропотно… Ничего похожего не было в интонации «все мое». Было какое-то щемящее спокойствие, может быть, ближе всего к безмерной усталости пахаря, наконец-то закончившего ниву. Но почему он произнес не «конец», не «прощай», не что-нибудь иное, а именно «все мое»? Столько лет хочу проникнуть в его последнюю мысль и понять: почему?! Как много вобрали в себя два слова! «Все мое» — это огромный мир, уходящий с ним. Это — его, и только его, жизнь, чувства, мысли, желания, не познанные мною, лишь в малой малости переданные мне, а в целом-то унесенные, исчезнувшие, невозвратимые. Нет, не в силах я объяснить двух последних слов, их простого и великого смысла. Может быть, позже…
А метель выла и стонала за окном. Помочь было нечем, сознание своего бессилия угнетало. Он умер неслышно — угас, жизнь ушла. Я выпрямил его еще не остывшее тело, сложил на груди руки. Мать велела сходить за Сашкой Колихой — обмыть усопшего. Своим нельзя — так велит обычай. Я все-таки нарушил: старой Колихе было не под силу одной. Я поднял тело на руки, чтобы перенести на лавку, и поразился его легкости. Сколько раз носил на руках он меня, а я его один-единственный, и тот не при жизни — так уж определено между отцом и сыном.
Перед рассветом я пошел в Игнашёво просить Петровича сделать гроб. Старик складывал в мешок инструмент и ахал:
— Ах, Афанасий, побратим, рановато собрался. Думано ли, домовину стругать тебе…