Выбрать главу

— Анна Дмитриевна, — спрашивает Федоров, — Владимир Иванович Попов говорил, что вы семнадцать красноармейцев собрали по лесам, выходили и передали ему в отряд. Имена помните?

— Семнадцать или сколько там, не помню, а что собрала, то истинная правда. Первым Ивана Грязнова нашла, чистое привидение был. Иду утром в лес — ах ты, боженька мой, ядрена Матрена, что за тень меж дерев шатается? Об одно обопрется, постоит, к другому руки тянет, шагнуть хочет, а силушки нету. Гляжу, будто наш, с ружьем. Подхватила — на руках у меня повис, в беспамятство впал. А за ружье держится, не выпускает. Двух девчонок-ягодниц приметила, кричу им, чтоб помогли. Кое-как приволокли, я — под мышку, девчонки — за ноги, спрятали в амбар, две недели выхаживала.

Еще Кирилл Малый был. Прозвище ему такое дали, после уж, как партизанить пошел, а по фамилии он — Филиппов. Детина куда с добром, головой матицу подпирал. А прозвали Малым. Этого совсем без памяти нашла, лежит под елкой, не шелохнется. Выломала две палки, напялила кафтан с себя — вроде салазок получилось. Приволокла… Потом еще Колька Большой, Николай Москвич, Вася Кутузов… Чисто гвардия — молодец к молодцу. Вот были ребятки, от голода в окружении помирали, а не сдавались. С оружием все. Когда Володя заявился, говорю ему: вот тебе моя рота — воюй, а я с тылу подсоблю. Володя-то, то есть Владимир Иванович, сам военным фельдшером был. Окружили их, за Волгу не пройти, тут им газетку с самолета кинули, напечатать там было, чтоб в партизаны шли. А попервости он тоже через мои руки прошел: в бане отмывала, белье чинила… Так и начали мы воевать. Осенью в сорок первом…

Электричества в те годы в деревнях еще не было, электрики тянули линии в первую очередь к центрам колхозов, и там по ночам желтело от огней небо, а Уфалово, Малявна, Иванченки и сотни подобных им деревушек жгли керосин, надеясь и не надеясь дождаться светлого праздничка. В лампе кончился керосин, фитиль зачадил, и Федоров, сидевший ближе к лампе, ввернул его и сказал, что сам домовой велит гостям укладываться спать и дать хозяйке покой. Анна Дмитриевна махнула рукой: какой там, дескать, покой, когда не знаешь, куда ночь девать, достала из печурки батарейный фонарик и пошла в сени долить в лампу керосина. Я перед тем читал письмо, которое начиналось так: «Четырнадцатого августа исполняется двадцать лет, как бежал я от виселицы, и вот сижу, вспоминаю Вас, мама, и друзей…» Спросил у Федорова:

— Ты встречался с Поповым, не говорил он, как это было?

— Без подробностей. Упомянул вскользь. Он ведь скромный, в Краснодаре, оказывается, и не слыхали о его партизанских делах.

— Все-таки это удивительно, Павел. Который год пишем мы с тобой о войне, и такие вдруг открытия! Почему они молчат?

— Не знаю. Наверно, не считают, что совершили что-то особенное. Надо было — делали. Как всякое другое дело. Спроси у них — скажут: а как иначе? По-моему, это от убеждения, что  и н а ч е  нельзя.

— Что касается себя, это так. Но молчать о подвиге товарища, это уж, извини, не скромность, а нечто противоположное.

— Да нет же! Пойми: и н а ч е  нельзя. Ну нельзя — и все тут. Зачем нас с тобой понесло сегодня? Не могли дождаться морозов и взять машину? Могли. Никто не подгонял. Неделей позже написали бы, только и всего. А мы поперлись неизвестно куда. Значит, и н а ч е  не могли. И весь сказ.

Не первый раз заходит между нами этот спор. Не знаю, может, коллега и прав, но как трудно мириться с тем, что так много прошло мимо, позабыто, не вспоминается — это же черт знает какое богатство! Да и сами мы виноваты, чего уж другим пенять, невнимательны бываем, все куда-то торопимся, спешим, а посидеть бы вот так, до полуночи, в каждой русской избе да порасспросить, послушать… И с т о р и я  мимо нас идет, а мы лишь краешком, мимоходом заметим, черкнем в блокнотах две-три строчки — и дальше, дальше… Нет, как хотите, недоволен я и собой и коллегами, плохие мы летописцы. Вот прошло с той ночи в избе Анны Дмитриевны пятнадцать лет, деревни Уфалово, как сотен других, таких же, уже нет, и если суждено им возродиться, то это будут уже другие деревни: иные дома, иные люди, иные мысли и дела, и этот вот разрыв между старой деревней и новой некому будет восполнить — цепь преемственности в нравственных нормах, в характере человеческом, в этом самом «и н а ч е  жить нельзя», ослабнет, нарушится и, не дай бог, порвется. А будь бы нами все записано-описано… Ведь мы передаем будущему наши дни.