Летом в Яров-клин гоняли в ночное коней. Мы засветло набирали сушняка, обкладывали пень и поджигали. Хворост сгорал быстро, от него занимался пень и всю ночь тлел малиновым жаром. Наговорившись сказок и небылиц, мы засыпали вокруг этой печки, закутанные в армяки. Чуткая земля отзывалась на грузный скок спутанных коней, на натужливый кряк дергача в болоте, на быстрый стукоток дрожек по большаку, передавала эти звуки нам, тревожа причудливыми снами.
Но больше всего памятен Яров-клин корчевкой пней. Лес кругом был казенный, рубить там нельзя было, деревня топилась хворостом с болота да старыми пнями с Яров-клина. Мы с братом брали поутру топор, лопату, клали на плечи вагу — толстую крепкую жердину и, повесив на нее узелок с харчами, шли корчевать пни.
Еловый пень сидит обманно. Толстые корни распростерты широко, выпирают буграми, словно жилы на руках крестьянина. Кажется, совсем просто вывернуть такой пень, надо только окопать его, обрубить побочные корни и, заложив вагу, высверлить. А там уж в зависимости от силенок: хватит — переворачивай на попа, не хватит — жди, к вечеру приедет отец с поля, поможет.
Вот как будто все сделано: земля отрыта, корни перерублены, вагу заложили — жихаем, жихаем, а пень ни с места. И тогда обнаруживаешь, что держит его стержневой корень, отвесно уходящий вглубь, до которого не знаешь как и добраться.
Большой смекалки требовал этот проклятущий стержень. С иным возились по нескольку дней. Даже во сне снился. Зато и радости было, когда, вывернув и погрузив на телегу рогатое страшилище, везли его домой.
Мы шли рядом с отцом обочь телеги. Шли неторопливо, степенно, заложив за спины руки, с достоинством хорошо потрудившихся людей. На дороге из лесу до двора и были пережиты счастливые минуты осознания себя работником. Встречные мужики одобрительно говорили отцу:
— Дождался, Афанасий. Все было — в долг, в долг, а нынче — с отдачей.
Мы понимали: отдаем отцу с матерью за их заботу. И уже чувствовали: это вот и есть цена человеку.
…Я не зря рассказал историю доктора Вали, встреченной мною на одной из бесчисленных журналистских дорог. Доброе дело матери наполнило душу девочки таким чувством, которое определило ее поведение на всю жизнь. Так вот и в нас деревенские мужики пробуждали именно чувства, заставляли страдать, радоваться, гордиться, то есть переживать, а это и есть суть воспитания. Дивлюсь искусству мужиков: богатейший мир чувств сумели они открыть нам. За это и кланяюсь им низко.
Только та земля станет родной, которую исходишь вдоль и поперек. Она отдаст тебе скупое тепло осенних дорог и силу студеных ключей, поделится грустью обложных дождей и радостью светлых мартовских метелей, откроет таинственность робких зимних рассветов и очарование поздних июньских закатов. Земля станет родной, и ты узнаешь, как снимает она гудящую усталость тела и сумеречную угнетенность души.
За полвека я исходил свою землю многократно и понял, отчего версты разные. Идешь, как в школьной задачке, из пункта А в пункт Б, спросишь встречного: «Сколько еще?» — «Недалече, — скажет, — версты три». По времени вроде бы и прошел три, а тебе — новый встречный: «Четыре с гаком». По молодости дивился: ну что за народ, всю жизнь от деревни к деревне ходят, а счета верстам не знают. Но походил-пошагал сам и так же отвечать стал, потому что не метром дорогу мерил, а чувством. С удачей шел — на крыльях летел, с горем — гири на ногах волок.
…Стоял июль сорок первого. От ржаного поля, млевшего в полуденном безветрии за гумнами, от гниющих в садах опадышей, от густой крапивы за хлевами над деревней висела не проходившая даже ночью духота. Двадцать первого за полдень в дальнем конце улицы возник свистящий звук, как будто через узкое отверстие выпускали застойный воздух. Свист прошел над садами и оборвался в ржаном поле резким трескучим хлопком. Через минуту опять — тягучий свист с резким хлопком. Было похоже, что над деревней раздирают крепкое полотнище.
— Пристрелка, — сказал отец. — Я знаю, чем это кончается. Уходите.
Он взял из угла у порога тросточку, с которой обычно ходил на конюшню, и вышагнул в сени. Я видел, как свернул он за хлевы, прошел огородом и подался в сторону Митиной мельницы. Снаряды рвались уже на гуменниках. На улице заголосили бабы. Мать схватила сестренку, что-то крикнула бабушке. Гвалт на улице стих — толпа кинулась на Игнашевскую дорогу, подальше от страшных трескучих хлопков, от которых уже вползала в избы удушливая тротиловая вонь.
Меня словно приковало к подоконнику. Я чувствовал грудью, как вздрагивала каждым бревном изба, видел, как отряхивается анисовка в саду и мягко, без звука, выпадают из рам стекла, и словно ждал чего-то самого любопытного, что вот-вот последует дальше.