Папаша очистил еще одну трубку тростника, надо дать напарнику, этому парнишке Дарио. Ну-ка, попробуй, приятель, вот уж сладко, ничего не скажешь! Дарио снял перчатку с левой руки — она почище; взял трубку тростника, нацелил мачете и воткнул в стебель между узлами. Поднес тростник ко рту. Сок потек по подбородку. На улице Вильега, напротив церкви Спасителя, продавали такой сок. Никогда не думал, что мне придется рубить тростник. Там были кружки на три литра и на пол-литра. Тут же, рядом, на маленькой ручной мельнице мололи вот такие же куски, и сок лился в кувшин, а потом старик Пачота наливал из кувшина в кружки, и ребятишки жадно сосали плававшие там кусочки льда. А рядом, в подъезде, играли негры-грузчики — бросали монеты об стену. Люди посерьезнее играли в шашки железными крышечками от бутылок, отмахивались от мух мускулистыми руками в кожаных напульсниках — символ силы. Быть может, среди них был тогда и Папаша, и, как знать, не он ли совершал на глазах детей, безработных, прохожих и бродячих торговцев свои нехитрые подвиги: сгибал гвозди и рвал телефонные провода?
Над головой чистое небо, ни единого облачка; солнце льет с высоты потоки раскаленного свинца. Папаша и Дарио рубят с самого утра. Когда они начали, было прохладно и почти темно, роса покрывала поле. Потом взошло солнце, стало немного припекать, солнце поднималось медленно, разгорелось утро, а они все рубили, обливаясь потом. Сперва это казалось совсем не трудным, что-то вроде спорта. Они слушали пение птиц, жужжание пчел и быстро продвигались вперед, оставляя за собой полосу срубленных стеблей. Но даже и в эти часы Дарио никак не мог угнаться за Папашей. Старый негр шел впереди почти на четверть мили. Этот силач неутомим, да еще все время разговаривает. «Одолжи-ка мне брусок», — говорит он Дарио. Наклоняется, втыкает мачете ручкой в землю. По изогнутому листу тростника ползет красный муравей, суется туда и сюда, возвращается на прежнее место, что-то вынюхивает. Папаша не носит рубашку, только нарукавники, широкие, длинные, он стирает их каждый вечер, и они всегда белые-белые, развеваются на ветру и видны издалека. Муравей заблудился среди вьюнков. «Пошли, приятель, не раскисай!» — выпрямившись, кричит Папаша. Ни за что не раскисну, лучше умру! Надо взять себя в руки.
И они опять начинают рубить. Нарукавники Папаши равномерно поднимаются и опускаются. Жара нестерпимая. После сладкого тростника еще больше хочется пить. Но не стоит идти к меже, где остался кувшин с водой, накрытый пальмовым листом. Нельзя больше останавливаться, терять время. Жужжит москит, вьется над головой. «Это было на сафре, в сороковом, ну да, в сороковом!» — кричит негр; опять он начал свои бесконечные рассказы. В сороковом… я еще, может быть, не родился, а он уже рубил тростник. «Ну вот, этот, значит, прискакал на лошади, у него были самые породистые, ясно, ему все дозволено». Пусть рассказывает, а я поспешу, может, сумею его догнать, пока он отвлекся. «Ну, прискакал и спрашивает, где Папаша. А я — вот он, тут как тут». Воздух недвижим. Москит впился в шею. Нельзя останавливаться. Я все равно его догоню, умру, но догоню, не будь я Дарио.
Вообще-то говоря, называться Дарио не такое уж важное дело. Существовал, правда, один очень известный человек, который звался тоже Дарио, — Рубен. Но настоящее имя его было Феликс Рубен и родился он в Никарагуа. Дарио вспоминает уроки литературы, экзамен на аттестат. Стихи, прочитанные в полутьме коридоров под храп, несущийся из-за соломенных штор, под хныканье детишек, которые просятся на горшок, под бормотанье бесконечных подсчетов, как дожить до конца месяца — опять не хватает; а из восьмого номера несутся страстные вздохи, там только что поселились молодожены, правда, в церкви они не венчались; мужчины ругаются, не в силах заснуть от духоты; потом утро — мытье до пояса в тазу, кое-как, а с голода лязгают зубы, и в животе бурчит, и звенят пружины под четырьмя Сильва — братья и сестры, все спят вместе, вповалку, — свистит вода в ржавых трубах, орут коты, дерущиеся на крыше, и на крыльях Леды слетает к Дарио таинственный александрийский стих.
И воспоминание о Мерседес, как она смотрела Дарио в глаза, а вдалеке пели скрипки; сплетенные руки, цветущие сады, туманные земли, что видны с палубы корабля, прохладная ладонь на лбу и вкус ее нежных губ — любовь. Любовь, невыразимое счастье встречи, отдачи себя, небо, рай, страсть, комок в горле, раздвоение своего «я» на «мы», туман, и, может быть, это и есть смерть, и хочется плакать, смеяться, кричать о том, как ты счастлив, уйти далеко, в эту ночь, прозрачную как стекло, искать в безумии звезды, драгоценные камни, бриллианты и уговорить ее, объяснить, умолить на коленях — ведь да? Да? Пусть скажет, что «да», что любит, она тоже любит. Да! От века. С того самого дня, когда Дарио подарил однокласснице карандаш, с первого стихотворения на клочке бумаги. «Не знаю, что вижу в твоих глазах и в красных твоих губах…»; листок попал в руки учительницы. Старая ведьма оставила Дарио после уроков и велела написать в тетради по каллиграфии сто раз: «Писать такого рода стишки — позор». С того бала в пятнадцать лет: вальс как безумный кружился над незнакомой далекой рекой, где-то в Европе; синяя, синяя река, Голубой Дунай, да будут благословенны твои чистые воды, Дунай, Голубой Дунай — родина радости; а они кружат и кружат по щербатому полу, они танцуют одни, во дворце, в замке, юная принцесса в воздушном белом наряде (в первый раз надетое бабушкино наследство) и «джентльмен» в рубашке с воротником и с галстуком (взятыми напрокат); они едва касаются друг друга и смотрят друг другу в глаза… С того самого пикника, когда варили сосиски на костре и Дарио радостно глядел, как языки пламени тускло освещали траву у ее ног; и острое чувство наслаждения от победы над огнем, и треск веток, умиравших в пламени, и грустная песня под гитару, и подавленный вздох, и рука (как часто бьется пульс!), протянутая с жаркой надеждой, и милый смех, звенящий, как далекие колокольчики; беспечная молодость, любовь и грусть, сердце стучит, словно хочет выскочить из груди, не удержишь… и, наконец, тот великий день, когда он подошел к ее дому, как бы случайно, по пути, остановился на углу и закурил свою первую дешевую сигарету. Он ждал, терпеливо ждал — может быть, она выглянет в окно или ее пошлют за чем-нибудь в лавочку, в палатку, и тогда она поздоровается удивленно: «Ты что тут делаешь?» Да так, случайно проходил мимо, иду, то есть возвращаюсь, то есть здесь поблизости… а ты куда? Да вот сюда. Ну пока. Пока, до свидания, всего… Я ее видел, она со мной поздоровалась, протянула руку, глядела на меня. Она на него глядела! А у него волосы длинные, нечесаные, заложены за уши, свитер в рисунках по мотивам Шервина Вильямса — красные, желтые, зеленые пятна так и сверкают, брюки с раздутыми карманами подсучены, грязные кеды надеты на босу ногу… но глаза горят и смотрят в ее глаза, а ведь он никогда не говорил ей ни слова, да и как про это скажешь? Она и так знает, да, она знает, Каждый вечер он пытается писать о ней, запершись в уборной, или на молу, или на галерее под звездами, которые светят для нее; в узких темных коридорах он шепчет свои двадцать стихотворений о любви, песнь о своем отчаянии: я влюблен, я люблю тебя, обожаю… нет, нет, не так, надо нежнее, мягче. «Как нравишься мне ты, когда ты молчишь, потому что тебя как бы нет…» О безответный зов! Письма, письма: «Любимая, пишу тебе, изнывая в тоске», десятки писем, спрятанных, изорванных… имя, вырезанное на деревьях городского парка; сердце, пронзенное стрелой, неуклюжий амур, нарисованный в тетрадке; цветы, сорванные тайком в чужом саду, сбережения на покупку сказочного подарка любимой — три дня Дарио не завтракал, откладывал деньги… Открыть ей свою любовь? Но как, как сказать? Вот прямо сегодня, сейчас, здесь у входа. «Я должен тебе кое-что сказать». — «Да что ты? А про что?» — «Ну это… знаешь… ты забыла карандаш… завтра экзамен… ну, пока…» И строки того Дарио, обманщика, которому все было легко, потому что его небесные стихи и бесстыдные песни всесильны.