Каждый раз, когда я говорю про самолет, он хватает меня за руку и трясется, обливаясь слезами. Возможно, поэтому я часто говорю про самолет. Тем более что вся моя жизнь ужалась до этого самолета – до самолета не было ничего, а все, что было после самолета, не касается никого, кроме нас с ним.
Впрочем, Ниэль была уверена, что это касается и ее тоже. В тот воскресный день, когда увидела ее играющей с деревянными дракончиками, которые вырезал для нее летчик (в подвале я видела обрезки деревяшек), я разозлилась на нее так, как будто она не была моей сестрой, принцессой, боевой ведьмой и лучшим другом.
– Ничего такого, – разозлилась она, когда заметила по моему взгляду, что я недовольна. – Просто захотел сделать мне что-то приятное.
Я сказала, что летчику надо выздоравливать, а не делать нам приятное. Тогда она ответила, что я сама давно забыла о том, для чего мы его притащили с собой, и что она видела, как я глажу его лицо руками, интересно зачем. Тогда я сказала, что лучше бы она поговорила на эту тему с Катериной, потому что они вообще там бухают по ночам, и непонятно, что у них там происходит, и Катерина является вся черная, как туча, и ни с кем не разговаривает, и ни на какие вопросы не отвечает. Тогда Ниэль сказала, что лучше бы я обратила внимание на Лелю, потому что вообще-то уже давно никто из нас не видел Лелю, куда она делась? Ушла в поле и проросла там мясною травою? Превратилась в белую болотную цаплю? А у Лели, между прочим, разбито сердце.
Оказалось, что Леля с разбитым сердцем уехала в город со взрослыми – именно поэтому мы не видели ее несколько дней. К выходным она приехала – тонкая, повзрослевшая, с дрожащими губами – и сказала нам с Ниэль:
– Я почитала газеты. И я знаю, как его зовут. Звали. Я знаю имя. Но я вам его не скажу.
Мы обе пожали плечами – не хочешь говорить, не нужно.
Тогда Леля спустилась в подвал и, как мы поняли, все-таки сказала летчику его имя – видимо, это была ее личная маленькая минутка триумфа, окончательная победа влюбленности над здравым смыслом: услышав имя, летчик попытался встать, как будто его зовут где-то на другом берегу, но задергался, упал и разбил голову о томатную пасту в полуторалитровике. Это объединило нас на несколько часов, пока мы носились туда-сюда с тряпками, полотенцами, бинтами и толчеными в ступке таблетками стрептоцида (поскольку летчик был уже практически живой, мы поняли, что лучше лечить его человеческими таблетками для живых). Но потом снова началось: Катерина отказывалась говорить нам, о чем они с летчиком пили вино две ночи напролет, Леля убегала на реку поплакать с плеером Ниэль и всеми ее дисками Radiohead, сама Ниэль неожиданно призналась мне, что у нее в жизни вообще не было ни одной по-настоящему родной души, только этот летчик и все его чертовы драконы. Поле ее уже не интересовало – драконы шептали ей другие сюжеты, другие истории, и по вечерам она долго писала что-то неведомое и жаркое в своей зеленой тетрадке – тексты, предназначенные только для тех, кто упал с неба на землю, не иначе.
Когда мы спустились к нему все вчетвером, чтобы выяснить, кто из нас должен стать ему женой, летчик закрыл голову руками, как при артобстреле, и начал страшно кричать. Мы испугались, что услышат взрослые, и выбежали из подвала.
После этого ходить к нему можно было только по одному. Мы постепенно понимали, что без этих визитов наша жизнь и наше лето превратятся в непрекращающуюся разлуку и кошмар. Но все еще пели на закате тоненькие морские песни кровяные комары, и хохотали взрослые на веранде, отмахиваясь от летучих мышей, и пьяный папа купался в жабьем бассейне, и соседские дети кричали идущей за хлебом в автолавку Ниэль: «Ведьма, ведьма», пока она, прищурившись, расстреливала их из указательного пальца: каждого ровнехонько в левый глаз, через три года поймут почему, но поздно будет.
Летчик ел все, что мы ему приносили, пил молоко и жадно обсасывал бараньи ребрышки, периодически стонал и пытался вспомнить свое имя, забытое во второй раз окончательно и навсегда после того удара головой о полуторалитровик. Мы записывали письма, которые он диктовал неким своим несуществующим родственникам, и прятали их друг от друга так яростно, как будто мы и есть эти будущие родственники – через пять, десять, пятнадцать лет. Иногда мы робко говорили о нем друг с другом: «Вспомнил имя? Нет? Ну и хорошо – нельзя, чтобы вспомнил. Если вспомнит, то нам всем смерть, лету конец». Маленькую Лелю, которая знала имя и могла снова наделать бед, мы к подвалу не допускали, попросту забрав у нее, царапающейся и воющей, как попавшийся в капкан лесной зверек, ее персональный ключ на смешном лиловом брелоке с совенком.