Он прикрыл глаза и некоторое время боролся со слабостью. Стиснув зубы, протянул руку за каплями. Налил двойную дозу. Медленно, постепенно сердце затихало, успокаивалось, хотя он все еще чувствовал его неровный, срывающийся ритм. Он осторожно спустил одну ногу, другую и сел, опираясь о стену.
О чем, бишь, он думал? Да, красивый голос, надо признаться. Откуда берется такой голос в деревне?
«Не мое солнышко, не мое поле, одно мое лишь: горе-недоля». Да, да… Обыкновенная, однообразная хамская песня, хотя некоторые находят в них какую-то красоту.
Нет, ничего этот народ не создал, кроме разве вот, таких песен, из которых одна похожа на другую, — убогие, серые, ничего, кроме ярких тканей, которые ксендз-настоятель признал достойными украшать алтарь в костеле, — и больше ничего. Маловато, маловато для «соли земли»! И вообще, что это за народ? Помесь польской и украинской крови… Правда, они не поддерживали никаких отношений с «хозяевами» из-за Буга, а все же и среди них то и дело попадались всякие там Пащуки, Захарчуки, Васюки, явно не польской крови в предыдущих поколениях. Ах, да! Была здесь и «шляхта» — все эти Зелинские, Козерадские, Савицкие, омужичившаяся шляхта на хозяйствах в несколько моргов, ничем не отличающаяся от мужиков, разве что той почти невидимой границей неприязни, которая отделяла их от коренных крестьянских семей.
Он оперся руками о край кровати и встал. Голова закружилась, и несколько мгновений он пошатывался, готовый упасть. Он стиснул зубы. Нет, он не допустит, чтобы болезнь и старость так коварно одолели его. Никто не увидит его лежащим как пьяный мужик на полу.
Взяв палку, он медленно, едва передвигая ноги, перешел в угловую комнату, сел в кресло у окна.
Да, все это принадлежало ему. Далекие, далекие поля и синяя линия лесов, описывающих широкий круг, и дымящаяся труба винокуренного завода, и все, все, куда ни глянь, — неисчислимые остшеньские богатства. Он старался не видеть серых пятен деревень. Они не имели никакого значения. Когда-нибудь они исчезнут, уступят место буйной остшеньской зелени, остшеньским мельницам, винокуренным заводам и лесопилкам.
По саду шел управляющий, граф махнул ему рукой. Минуту спустя он услыхал спор в передней — это Онуфрий пытался не допустить Колисяка к больному. Остшеньский гневно постучал палкой в пол. Вошел Колисяк, за ним показалось испуганное лицо Онуфрия.
— Я же говорил господину управляющему… Я же говорил…
— Уйди, дурак.
— Онуфрий говорил мне, будто ваше сиятельство больны, а я вижу, что нет.
— Просто хотел отдохнуть минутку.
Зоркий взгляд управляющего скользнул по лицу, более отечному, чем обычно, по почти черным мешкам под глазами, отметил непрестанное легкое дрожание левого колена и поспешно перенесся на окно, где в рамке липовых ветвей виднелись далекие поля.
— Ну, как Бжеги, отстраиваются?
Управляющий кашлянул, захваченный врасплох необычным вопросом. Об этом граф никогда не заговаривал, за исключением того единственного случая, когда он запретил пропускать подводы с лесом по своей дороге.
— Отстраиваются… Уже много изб.
— Помогают им, а?
— Помогают, помогают, — торопливо подтвердил управляющий. — Из Мацькова, из Калин… Отовсюду, впрочем… Так постановили.
— Ах, так постановили. Так они постановили… — бормотал граф как бы про себя, словно забыв о присутствии управляющего в комнате. Опершись подбородком о руки, сложенные на набалдашнике палки, он стеклянными глазами смотрел в пространство, позолоченное уже склоняющимся к западу солнцем. Неприятное молчание длилось довольно долго.
— Ваше сиятельство что-нибудь прикажут?
— Нет, нет… Можете идти, можете идти, — машинально ответил Остшеньский, не отрывая глаз от золотой пыли, столбом стоящей в воздухе.
Управляющий, стараясь производить как можно меньше шума своими тяжелыми сапогами, осторожно удалился. Он ничего не понимал во всем этом и, наконец, пришел к выводу, что Онуфрий прав и граф болен — болен гораздо серьезнее, чем можно было ожидать.
Остшеньский все сидел у окна, устремив стеклянные глаза в пространство. Его взгляд утонул в голубоватой тени лесов. Это тоже была одна из болячек — бесполезно растущие деревья, которые не разрешалось рубить. А между тем можно бы днем и ночью валить высокие стволы, освобождать из-под их перепутанных корней черную целину, плодородную, пшеничную почву. Все в Остшене росло, зрело, превращалось в богатство, в деньги — а леса стояли мертвые, ничего не принося. Это были тоже новые порядки, против которых восставала вся душа Остшеньского. И в нем росла неприязнь к лесам, как росла его алчная, ожесточенная любовь к приносящей богатство пахотной земле.