— Мы не такие старые, — пробурчал Седой, — как тебе кажется.
— А что сказал Френсис Бекон? — спросил Полковник.
Я приосанился, как делаю всякий раз, когда появляется редкая возможность блеснуть интеллектом.
— Дословно его высказывание звучит так: «Если недуг признан неизлечимым, лекарь должен обеспечить пациенту легкую и мирную кончину, ибо нет на свете блага большего, нежели подобная эвтаназия…»
— Вы убийцы! — воскликнул Седой.
— Но ведь это его решение, — возразил Полковник.
— Он сейчас не в состоянии мыслить адекватно. Полковник улыбнулся:
— Тем более. Ты пойми, старичок, самый ценный человеческий орган — мозг. Когда он выходит из строя — нужно отключать все остальное.
— Знаешь, ты кто? — закричал Седой. — Солдафон-убийца! По-твоему выходит, что всех сумасшедших надо мочить?
— Да я применительно к себе говорю. Будь я на его месте, я бы тоже этим путем пошел.
— Да поймите же, — сказал Танилюк через паузу, — только Господь решает, кому и сколько отпущено.
— Но это если он есть.
Танилюк обалдело расширил опухшие веки.
— Что значит — если есть? Да я после этих слов бухать с тобой за один стол не сяду.
— Я переживу.
— Я говорю серьезно! — настаивал он.
— Да ладно тебе, — махнул я на него рукой. — Тоже мне — святой угодник! А кто по пьяни принял мусульманство?
Танилюк вскочил, как ошарашенный, и заорал вне себя от ярости:
— Ты не смеешь! Тот ритуал ничего не значил! К тому же мы все были пьяны!..
— Не ори, Чехонте спит.
— Кто спит? — спросил Полковник.
— Чехонте.
— Наш котенок, — объяснила Одри.
— Теперь я точно пить с вами не стану, — сказал Седой и отвернулся к окну.
— Ты вообще не должен пить. Как истинный…
— Мусульманин, — закончил за меня Полковник.
— Прекратите его обижать, — вступилась Одри за Седого. — Он лучше вас двоих. Он добрый.
Я сказал:
— Я иду за билетами и в книжный. Послезавтра я лечу в Москву.
— Купи Чехонте молока, — попросила Одри.
— А мне сигарет, — попросил Полковник.
— А мне водки, — не смог сдержаться Танилюк.
— Нет уж, сами, ребята, сами.
Зачем я лечу в Москву, никто не поинтересовался.
Пытаюсь следить за литературными новинками, но делаю это плохо. Беру с полки книжного магазина книгу. Читаю: «Сильный, порывистый ветер, в бессильной ярости пытаясь сбросить совершенно чужих, среди вечного царства льда, снега и скал, людей, неистово рвал высокогорную палатку, швыряя все новые и новые заряды снежной крупы в застывшие бородатые лица молодых и по-настоящему сильных альпинистов». И все! Не могу. Но я упорно читаю дальше. И вдруг понимаю, что думаю о чем-то своем, и в конце второго предложения — второе длиннее первого — не помню, с чего оно началось.
Каратаев. Витковский. Мележко. Вараев. Белякова. Кто они? Откуда? Каким образом издаются?
Кого только не печатают! Аж голова кругом от новых имен. Казалось бы, и слава Богу! Но почему так воротит от каждой строчки? Вот к примеру: «Кто-то падал мне на плащ, кажется это был тот тучный мужчина, что поскользнулся на банановой корке. Забросив его на плечо, я выбежала под краткий ливень».
Беру другую книгу: «Я лежу в луже крови, и мужик, с огромными, затянутыми в кожу яйцами, пинает меня». Дальше в том же духе — пенисы, анусы, юшки крови… Тьфу!
Сорокин. Открываю: «… я полз, продрогший и весь в экскрементах…» Так… До свидания. Проходят годы — Сорокин в своем репертуаре.
Акунин. Первые романы о Фандорине были ничего, читать можно.
Лукьяненко, Панов и остальные… Не верю я тем, кто пишет по пять-шесть романов в год. Они либо пишут левой пяткой, либо у них в подвале литрабы сидят. И пишут сутками за еду.
Впрочем, я в принципе не люблю фантастику, фэнтези, мистику, фреш-хронику и прочую фантезятину. Как жанр не люблю. Исключение — пара вещей Стругацких. А они, кстати, умели писать. Но не пекли свои романы, как пирожки. У них на двоих — всего-то пятнадцать томов. Включая публицистику и письма.
Минаев — столько американизма, что аж противно. Пусть уж пишет на английском! И так запачкали язык до невозможности.
Гришковец — модный примитив. Мода пройдет. Ему надо работать, а он так… наговаривает.
Радует Толстая.
Солженицын? Просто он был первым. И к проблеме подошел не с личной обидой, а масштабно. Он растворил себя как личность в народной трагедии. Я имею в виду «Архипелаг Гулаг», «В круге первом» и «Один день Ивана Денисовича…»При этом «Архипелаг» был чем-то вроде социального заказа. Не прямым, но ожидаемым. Это как «Философические письма» Чаадаева. Сами по себе не много-то и значат, в них нет чего-то сверхталантливого, но в разрезе времени, на фоне исторических реалий… Словом, нечто подобное было необходимо… Другое дело, Шаламов. На первое место он ставил личную трагедию. И он ошибся. Он писал — как чувствовал. Солженицын писал — как надо. Шаламов проклинал, проклинал лагерь и сетовал на жизнь, судьбу и государство. Солженицын понимал, благодаря лагерному опыту он реализовался. А Шаламов верил, что если б не лагерь, то он бы добился большего. Так он думал…