Мужики молча переглянулись. Шубной с хитрой усмешкой покосился на Башкирцева и, вытерев рукавом кафтана мокрые усы, добавил:
– Будем пить, ибо знают чудотворцы, что мы не богомольцы. Чем идти к вечерне, так лучше посидеть в харчевне, – и снова жадно приложился к увесистой глиняной посудине.
Башкирцев сплюнул себе под ноги, нахмурился, однако поставил на стойку еще ведро браги и вышел через узкую раскрашенную дверь в жилую избу. Видно было, что речи Шубного ему не по нутру. Намек Шубного был прям и понятен. Башкирцев ранее служил в архангелогородской канцелярии, умело стряпал доносы, брал мзду[9] и, говорят, даже продал двух самоедов голландскому посланнику напоказ в его державе. Разбогател Башкирцев и харчевню завел не от трудов праведных; из городской канцелярии он нипочем и не ушел бы, если бы не отнялась у него правая рука.
Как только Башкирцев удалился, Иван Шубной тотчас бережно снял со стойки ведро с брагой и торжественно водрузил на стол, около которого сидели сыновья его Кузьма да Яков и вернувшийся с обозом из Петербурга куростровский сосед – Васька Редькин. Лицо Васьки за долгий путь сильно обветрилось, загорело и обросло круглой пышной бородкой. От обильного угощения Редькин повеселел и беспрестанно ухмылялся, показывая ровные крепкие зубы.
Иван Шубной усердно подливал в его кружку пенистую брагу и нетерпеливо дергая его за холщовый рукав рубахи, упрашивал:
– Ну, Васюк, расскажи про него, как живет, помнит ли он нас? Ведь я его начал в люди выводить! Чтению обучил, и письму, и пению… – Шубной ударил себя кулаком по широкой груди и с гордостью добавил: – Первой я, первой приметил в Михайле и счастье и талант. Прилежен к грамоте был и памятью крепок… Да, брат, давненько, давненько это было. Эх, взглянуть бы на него хоть одним глазком! Да ты чего молчишь-то, леший, ну, рассказывай!
Редькин за единый дух опорожнил кружку браги, обвел соседей повеселевшими глазами и не спеша, степенно заговорил:
– Был я в Питере. Ну, и к нашему земляку Михайле Ломоносову наведался. За морошку сушеную, за семгу соленую и за мерзлую сельдь велел он вам передать поклон и сказать спасибо… Теперь сказать вам – как живет он? Ну, как живет?.. Дай бог всякому так-то. А работяга он, ох, работяга, мастер на все руки, зато ему от князей и господ большой почет! Слыхать, у самой царицы Лизаветы Петровны на обеде бывает! Вот, братцы, до чего наш Михайло дошел! Всякие премудрости своим умом постиг. Учился в Москве, в Питере, да и в неметчину катался. А женка у него толстенная, отъелась на питерских-то харчах. Гуторит с ней Михайло на чужом языке, будто ругается. А я слушал и молчал, как дурень. Ни в пень-колоду не пойму!
– Не зазнается, своих-то не избегает? – тихонько спросил Шубной. – Тебя-то сразу признал?
– Сразу, как родного принял, – усмехнулся Васюк. – Хоть и в бархате он, а мужицкий-то дух в нашем Михайле еще крепко держится! Нет, не горделивец он, говорной, про всех вас, стариков, выспрашивал, всех вспомнил. Только вот, говорит, разных дел и выдумок очень много, никак нет времени Холмогоры навестить…
– А какие же такие у него дела и выдумки, не сказывал он, случаем? – полюбопытствовал Яков, старший сын Шубного, рослый и весьма смышлёный косторез.
Редькин, не мешкая, ответил:
– Всех выдумок и дел его я не упомнил, а так, про между прочим, слышал, что и книги сочинил многие. И заместо бычьих пузырей и слюды придумал ставить в окна стекла чище чистого льда. И еще видел я, как он своими руками патрет царя Петра сотворил из разных каменьев и стекляшек, а обличье вышло будто живое, писаное. И надо вам сказать, – понизив голос продолжал Редькин, – с господом-то богом наш Михаиле, кажись, не в ладу живет. Рассказывал я ему то да се про наше житье-бытье и говорю ему – лонись[10] летом в грозу от божьей милости у нас храм святого Дмитрия загорелся, где ты бывало на клиросе певал, да кое-как мы потушили… Михайло же на это усмехнулся и сказал: «Вот если бы у нас на Руси поменьше было церквей да кабаков, да побольше громоотводов, тогда и божья милость не страшила бы русского мужика». И пояснил он мне, что громоотвод это такая выдумка – шест с проволокой сверху донизу и что гром и молния при таком громоотводе не в силе поджечь никакое строение. Книг всяких у Михайлы Ломоносова, как вам сказать, в десять раз больше, чем у холмогорского архиерея…
Долго и много еще рассказывал Редькин о встрече со своим земляком, а Шубные, с интересом слушая его, не спеша, кружка за кружкой черпали брагу из ведра.
Поздно вечером, уплатив Башкирцеву за выпитое четыре алтына и три деньги, приятели вышли из харчевни и тронулись к себе в Денисовку. Шли они вдоль Холмогор, мимо рыбных рядов, возле баженинских складов, потом свернули за соборную ограду, оттуда к бывшему архиерейскому двору, окруженному высоким тыном.
В вечернем полумраке тускло сверкали огоньки в узких оконцах холмогорских изб. Свистел ветер на кладбище, мрачно высился над городом старинный собор и еще мрачнее казался недоступный, огороженный, как острог, архиерейский двор. Он бдительно охранялся стражей, вооруженной тесаками, кремневыми ружьями и пищалями. Добрым людям было невдомек – кого тут вот уже пятнадцатый год стерегут строгие офицеры и молчаливые, суровые солдаты. Сейчас лишь, проходя мимо этого таинственного острога, Редькин вспомнил подслушанный им разговор на постоялом дворе в пути, где-то около Шлиссельбурга, и поведал соседям:
– А я теперь разумею, кто тут живет, только, чур, молчок…
– Могила, – отрезал Иван Шубной. – Сказывай, чего слышал?
– Не пикнем, – поддержали отца Яков и Кузьма.
Редькин шел, покачиваясь, и тихонько рассказывал:
– Едучи домой из Питера, свернул я как-то вместе с мужиками нашими за Ладогой в придорожный кабак. В каморке за перегородкой сидели два военных чина, выпивали и разговор тихий вели. Из ихних речей я и распознал, что они из военной охраны, раньше служили где-то в крепости, потом в Рязани, а сейчас у нас в Холмогорах. Охраняют они тут не кого-нибудь, а близкую родню прежней управительницы Анны Леопольдовны. Такой указ царицы: пусть подохнут, на волю же принцевых ублюдков не пускать, дабы они на ее царство не сели.
Редькин еще раз попросил соседей об этом молчать и сказал:
– Давайте-ка, братцы, свернем к ограде, послушаем, может чего там и услышим…
Они осторожно, стараясь не шуметь, пошли гуськом по вязкому весеннему снегу. Но часовой с угловой башенки, свисавшей над высоким бревенчатым тыном, заметив их, окрикнул:
– Эй, вы! Ярыжки!.. Кто тут бродит?.. Палить стану!
Только и расслышали подвыпившие любознательные мужики. Пришлось по снегу выходить на дорогу и без оглядки шагать в Денисовку.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Ивану Афанасьевичу Шубному шел седьмой десяток, но это был еще крепкий, не знавший болезней старик, выглядевший гораздо моложе своих лет. Загорелый, широкоплечий, с длинными сильными руками, покрытыми рыжеватой порослью, Шубной мало чем отличался от других артельщиков-покрутчиков,[11] проводивших добрую половину жизни на ледовых просторах Белого моря.
У Ивана Шубного было три сына: Яков, Кузьма и Федот. Последний родился в том году, когда холмогорская канцелярия объявила Михаилу Ломоносова обретающимся в бегах, а в Денисовке за беглого соседа мужики сообща собрали и заплатили первую подать – рубль двадцать копеек.
Когда младшему сыну Ивана Шубного Федоту минуло восемнадцать лет, из Петербурга в Архангельск пришла с черным орлом бумага, и Денисовку за беглого Михайлу Ломоносова податями больше не тревожили…