Выбрать главу

— Погоди минутку, — сказала Ева. — Объясни мне про неудовлетворенные страсти.

Он быстро взглянул на нее, словно проверяя — серьезно это она или из вежливости, — потом снова потупился.

— Самое яркое мое воспоминание о нем… Чем бы он ни занимался в свободное время, но работал — в будние дни — очень много. А воскресенья всегда проводил с нами. Несколько воскресений я запомнил — кажется, будто помню все, но на деле, конечно, только отдельные, может, всего одно. Так вот, про то воскресенье. Лето, жарко, я лежу в своей короткой и узкой кроватке в крошечной комнатке под самой крышей, только-только начинает светать. Он неслышно входит, ночная рубашка в лиловую полоску, и ложится прямо на меня — я лежал на спине. Навалился всем своим телом — а был он крупный, ширококостный человек. По-видимому, хотел проверить, выдержу ли. Что ж, я выдержал. Как он вошел в комнату, я не слышал, а тут открыл глаза и первое, что увидел при утреннем свете, были глаза отца, почти вплотную к моим. Видел ли он что-нибудь с такого короткого, расстояния? Я-то видел — и запомнил на всю жизнь — глаза человека, отчаянно в чем-то нуждающегося, просящие. Я лежал…

— Просящие о чем? — прервала его Ева, начисто забывшая о своем сне в брачную ночь, давно погребенном в подвалах памяти.

Он взглянул ей прямо в лицо:

— Может, ты мне скажешь? Это мне необходимо знать.

Она подумала, вглядываясь в обращенное к ней лицо Форреста, пытаясь на нем что-то прочитать, затем покачала головой.

— Рассказывай дальше, — сказала она.

— О нем?

— Да.

— Собственно, и рассказывать-то нечего. Ничего больше из ряда вон выходящего.

— Этого уже достаточно.

— Безусловно, — сказал Форрест. — И еще из тех немногих воспоминаний, которые сохранились у меня о нем… Я стою и смотрю на дорогу, поворачиваюсь и вижу те же глаза, неотрывно следящие за мной; поднимаю голову, оторвавшись от игры, опять они прикованы ко мне, всегда ко мне, не к Хэт.

— Почему? — спросила Ева.

— Сам не знаю. Может, она была уже слишком большая к тому времени. Может, он понимал, что от нее ждать нечего. Что ни от чего она его не убережет. Ей было девять, когда он ушел. Она знает, конечно, больше, чем я, только я никогда ее не расспрашивал. Иногда она мне кое-что рассказывает. Она помнит день, когда он ушел. Я ничего не помню — хотя, собственно, почему? Я ведь жил там же. Хэт, правда, говорит, — а вернее, сказала давным-давно, много лет назад, — что ушел он ночью, забрав с собой все свое имущество, состоявшее из двух книг, двух рубашек и пары брюк. Утром мать нашла на умывальном столике, рядом со своей кроватью, записку. Она всегда спала очень чутко — просыпалась от малейшего шороха — а тут ничего не слышала.

— И что было в записке? — спросила Ева.

— Хэт успела прочитать, прежде чем мать сожгла ее. «Ухожу. Скажи детям, что я поцеловал их на прощание. И тебя тоже. С благодарностью, Робинсон Мейфилд».

— А после этого были какие-нибудь известия? — спросила Ева.

— Ни слова — во всяком случае, до нас ничего не дошло. Возможно, маме был известен каждый его шаг, но с нами она не поделилась ни разу все те семь лет, что прожила без него. И все, что знала, унесла с собой в могилу.

— Оставив вам…

— Очень немногое. Хэт считает, что я любил нашу мать. Наверное, любил, — я долго тосковал после ее смерти, — но уже тогда я понял и до сих пор уверен, что ближе мне был отец, что если бы все сложилось по-другому, он любил бы меня. Хэт, может, и не помнит или делает вид, что не помнит, но только, когда она разбудила меня, чтобы сказать, что мама умерла, я не нашел ничего лучше, как воскликнуть: «Теперь он вернется к нам». Единственная наша родственница сделала попытку разыскать отца, написать ему, но он сумел замести следы. Видно, не хотел, чтобы его нашли. С тех самых пор меня не оставляют мучительные мысли: ведь он решил уйти после того, как, придя ко мне просить бог весть о чем, ничего не получил от меня. Уйти от нас, от троих, чтоб забыть, даже как нас по именам зовут. По сравнению с этим мамина смерть была полбеды и поспешное замужество Хэт тоже — она выскочила замуж шестнадцати лет, через три недели после маминой смерти, за первого подвернувшегося жениха, Джеймса Шортера, дурака. Все остальное было не беда. А теперь даже это воспоминание притупляется. Думаю, ты понимаешь — почему.

Она кивнула.

— Спасибо тебе.

— Тебе спасибо, — сказал он. Он только сейчас сообразил, что всю эту часть рассказа не опускал перед ней глаз. Подумал, что надо бы отвести взгляд, прежде чем продолжать, и тут же у него возникла отчетливая мысль: «Я не имею на нее права — не имею права смотреть ей в лицо, в глаза. Вообще никогда не имел ни на кого права». Но, опуская глаза, он заметил, что Ева шевельнулась. Не всем телом. Даже плечи оставались неподвижными. Только тонкие руки приподнялись над одеялом и протянулись к нему, зовя к себе.

Форрест помнил запрет доктора, но она ждала его, звала. Никто никогда еще не просил его о чем-то насущном — никто, кроме утопающего отца. Теперь вот она.

А она улыбалась, счастливая тем, что они вместе, что она здесь, с ним. В настоящий момент, по крайней мере.

Он отозвался на зов. Очень медленно, очень осторожно выяснил, что запрет для нее так же напрасен, как для него. Напрасен и ненужен. Все пути были свободны, все они вели к вершине наслаждения, долгое время прятавшейся во мраке, а теперь вдруг представшей перед ними во всем своем буйном великолепии. Обнаженные, несмотря на холод, они всю ночь предавались любви, забыв о ребенке, набухающем в ее теле, и засыпали в промежутках, чтобы, проснувшись, снова искать друг друга. То он, то она. Прекрасные, молодые и доступные спасению. Оба одинаково щедрые в своих дарах. Так в сердце своем они встречали рождество.

Март 1904 года

1

Ева истекала кровью.

Кровь — вот все, что он увидел, ворвавшись в комнату. Форрест прибежал из школы, вызванный негром, которого прислала за ним Хэт; и сердце его готово было лопнуть от двухмильного пробега под леденящим дождем.

Ноги ее были согнуты в коленях, ночная рубашка задрана выше пояса, из широкой рваной раны неослабевающим потоком текла кровь.

«Все я, — думал Форрест. — По моей вине». И тут же без всякой логической связи в голове возникла мысль: «Опять!» Он схватился обеими руками за дверной косяк, чтобы устоять на ногах, чтобы устоять и не выбежать вон из комнаты, полной людей, сосредоточенно хлопотавших вокруг умирающей Евы. У рукомойника Хэт, окатывающая водой безгласного ребенка, доктор Моузер с прокуренными усами, без пиджака, по локти в крови, молча склонившийся над Евой, Полина — негритянка акушерка у изголовья кровати с пузырьком эфира и тряпочкой в руке.

Ева приподняла голову и увидела его. С того времени, как он расстался с ней четыре часа тому назад, она как будто ссохлась, лицо ее осунулось до неузнаваемости, стало похоже на череп, обтянутый белой, как мел, блестящей кожей. Оно еще не было мертвым, но жизнь отливала от него с угрожающей поспешностью. Губы выговорили: «Поди сюда!» Руки, запущенные в волосы, были неподвижны.

Не замечая окружающих, он пошел. Полина посторонилась. Остальные даже не взглянули на него, занятые каждый своим неотложным делом. Все молчали. Он тоже не мог произнести ни слова.

Заговорила Ева. Голос ее до страшного не изменился. Словно все другое могло исчезнуть, и только голос был неподвластен смерти. Руки продолжали прятаться в волосах, но глаза нащупали его, и она сказала:

— Запомни, никто в этом не виноват. А если кто и виноват, то только я. Никак не ты, Форрест.

Он сказал:

— Спасибо!

Доктор Моузер сердито фыркнул и на мгновение поглядел на Форреста, словно он осужденный в каторгу преступник, которого благословляет мать, притворяющаяся, что верит в его невиновность.

— Тебе больно? — спросил Форрест.

— Да. Я умираю.

Все посмотрели на доктора. Он промолчал.

— Ты останься, — сказала Ева.

— Останусь, — ответил он. Она никогда не рассказывала ему о смерти своей бабушки и самоубийстве деда, поэтому он решил, что она просит его не уходить из комнаты. Он вдруг сообразил, что стоит довольно далеко от нее, не опустился даже на колени возле постели. Он снял пальто, бросил его на пол и стал опускаться на колени, подумал, что надо найти ее руку, взять в свои…