Федор Агапитович загнал его в конюшню, потом сходил к початому зароду, обил с его боковины куржак и надергал беремце клеверного сена, выбирал, что помоложе, позеленее, с листиком. Жил Космос уже в своем закутке, в самом конце конюшни. У него были свои низенькие ясельки. Федор Агапитович положил туда сена, и Космос, обнюхав его и пофыркав, как взрослый конь, начал обирать с него мягкими губами листочки. Когда конюх закрыл дверцу и пошел к выходу, Космос подал голосок.
— Нету, братец мой, хлебца. Не захватил. Привык, лихоманец.
Убирая стойла, Федор Агапитович слышал, что кто-то вошел в конюшню и начал скрести и мести стойла в другом конце. «Тоже я, будто кипятком оплеснули, взвился, а чего взвился? Она-то при чем? Сказала и сказала. Да и как не сказать. Ладно уж…»
Федор Агапитович приткнул к переборке лопату и пошел в другой конец. Елизавета поглядела своими черными виноватыми глазами по-родному, и оба подумали друг о друге с заботной болью и жалостью: «Жить осталось вовсе мало…»
— Громобой, Федя, что-то и овес не выел.
— Отхрумкал свое Громобой. В конце месяца сдам его, распорядился. Добра коняга была. В Залесях, помню, трактор мы с ним из оврага выволокли. Силы в ем было, что в дизеле. И потел скоро… Лошадь какую спишут, а мне, Лиза, вроде жить меньше.
— Свое проживем.
— Ты что взялась?
— Эту сторону я уж пройду, Федя. Все меньше тебе останется.
Елизавета ушла и наказала, чтобы Федор Агапитович к обеду был дома, так как она сварит для него гороховый суп из свинины. А Федор Агапитович, как заведенные часы, ходил и ходил, не присаживаясь. Даже курил походя. Натаскал в конюшню сена, засыпал в кормушки овса, подскреб у зарода. Потом обрубил лед у колодца и в колоде. Наконец звенел топором у саней. После обеда сразу же прибежал в конюховку и сел чинить сбрую, чтобы заработать сегодняшний конодень: в бригаде за шорные работы ему приплачивали. Вначале хорошо сиделось, и сладкой покойной тяжестью наливались ноги, но через полчаса взяло поясницу, будто ее, по выражению самого Федора Агапитовича, грызли собаки. Он вставал, прохаживался, но боль не унималась. Как всегда в такие минуты, он проклинал деревню Иваниську на Одере, где они в самый ледостав три дня по горло в воде наводили и чинили переправу. Двое от шока умерли тут же, в воде прямо, один чирьями потом изошел, а он, Ильин Федор Агапитович, совсем легко отделался: поболел полтора месяца крапивницей и снова вернулся в свой саперный батальон. Но было бы ударено, когда-нибудь вспухнет.
Когда в конюховке никого нет, он, заголившись, греет спину у плиты — тепло разливает кровь. Заголился он и сейчас, но под дверями захрустели шаги. Прибежала Маруся из промтоварной лавки, с больными от слез глазами и красным натертым носом. Маруся за одну эту бессонную ночь похудела, щеки у нее опали и поблекли, брови наежились. Она положила в колени Федора Агапитовича, на холщовый передник четвертинку коньяку с праздничной золотистой наклейкой и сказала, слезливо сморщив губы:
— Толя послал вам, дядь Федь.
— Зачем это он? Чумной племяш. Всякое дело у него с закавыкой. — Федор Агапитович сбросил с колен на пол недоуздок и стал разглядывать бутылочку. — И коньяк? Ну-ко что выдумал.
— Да не он это, дядь Федь. Я купила.
Федор Агапитович уставился на Марусю, а Маруся плакала без слез и кусала выпитые, измятые губы.
— Да ты сядь. Сядь к теплу. Я понимаю, первое горюшко у тебя.
— Я его только и узнала как три дня…
— А мы его с пеленок знаем. Он наш, Толька-то. Наш. Хороший.
— Ну, хороший же, хороший, дядь Федь, — подхватила Маруся и обрадовалась. — Он мне теперь дороже отца-матери.
— Так и быть должно. Отец с матерью сами по себе.
Маруся немного справилась с собой и, жарко блестя воспаленными глазами, заулыбалась совсем по-детски, часто и устало мигая:
— Он мне, дядь Федь, все о вас говорил. Вот начнет, начнет о себе, а перекинется на вас. А задавило мое сердце, дядь Федь. Да вам-то я к чему это говорю?
— Он, Толька, приживчивый к людям. Бывало, возьмет и вызверится, а то гонору на себя напустит, да я разве его не знал. Мне-то что. Мне все едино. А он уж опять: дядь Федь, дядь Федь. Вот такой человек. Он и скотине, не слыхивал, чтоб худое слово сказал.
Возле конюховки заскрипели сани, — видимо, кто-то вернулся с работ. Маруся засобиралась и ушла, ничего больше не сказав Федору Агапитовичу. Да и что говорить. Ему без того ясно, что не сразу оттоскуется Марусина душа, потому что родное и жданное аукнулось ей в эти дни.