Письма волновали Николая Михайловича. Он понимал, что власти следят за ним недремлющим оком. Но то, что он раньше даже недооценивал всей серьезности своего положения, понял только после визита следователя Рябушкина.
— Так вот и живете теперь, Николай Михайлович? — спросил Рябушкин, оглядывая скромную обстановку кабинета.
— Так и живу.
— Не раскаиваетесь?
— Не раскаиваюсь.
— Ну, так-то оно честнее.
— Честнее, чем что? — хмурясь, поинтересовался Николай, сдерживая желание схватить за шиворот тщедушное, белоглазое существо, именующее себя человеком, выкинуть его на лестницу и потом вымыть руки.
— Ну… честнее, чем укрывать от властей в своем доме революционеров… Честнее, чем отдавать целое состояние на побег политических из тюрем и разыгрывать нападение разбойников.
«А он, оказывается, неглуп и дальновиден», — подумал Николай, с интересом присматриваясь к Рябушкину.
— Докажите! — сказал он спокойно.
— А конюх-то ваш проговорился тогда. Запряг было любимого вами Звездочета, а вы велели оседлать другого коня. А ведь всем известно, что на других-то конях вы, Николай Михайлович, обычно никуда не ездили…
— Ну, это не доказательство! — искренне засмеялся Саратовкин. Ему вдруг стало безудержно весело оттого, что этот неприятный, но умный человек не смог доказать его вины.
Понизив голос, Николай сказал заговорщически:
— Если хотите, — все так оно и было, как вы говорите. — А потом с озорством воскликнул: — А я буду отрицать! И вы не докажете! Не докажете!
— Да, к сожалению, пока фактов маловато. Одна интуиция да размышления. Но соберу, господин Саратовкин, не радуйтесь, соберу.
— Теперь поздно, господин Рябушкин! — опять засмеялся Николай Михайлович.
— Отстранить человека сомнительного в убеждениях от воспитательной работы никогда не поздно. А для вас это смерти подобно. Страшнее каторги.
Веселье мгновенно покинуло Николая Михайловича. Следователь нащупал самое страшное, самое больное.
— Ну, пожалуй, я пойду, — сказал он, вставая и наслаждаясь произведенным эффектом. — Или, может быть, покажете свое заведение? Любопытно ведь.
Николай Михайлович тоже поднялся:
— Пока смотреть нечего. Вот через полгодика зайдите — покажу.
— Раньше зайду, Николай Михайлович! Через полгодика сколько воды-то утечет! Раньше! — значительно сказал Рябушкин и вежливо раскланялся.
Николай Михайлович так же вежливо проводил его до дверей. А потом долго ходил по комнате, ждал, когда уляжется беспокойство, причиненное посетителем. Наконец он заставил себя сесть за стол и разобрать утреннюю почту.
Но успокоиться ему сегодня, видно, было не суждено: таким уж особенным выдался этот день. Первое же письмо с петербургским штемпелем, которое он недоуменно повертел сначала в руках, а потом уже разорвал конверт, поразило его.
— Боже мой! — шепотом сказал Николай Михайлович. — Она! Любава! Сколько лет!
Он читал стоя, взволнованный, раскрасневшийся, с бьющимся сердцем.
Николай Михайлович!
Теперь мы люди одного общества, и я могу написать Вам.
Прежде нас разделяло Ваше богатство. Вы сделали великий и, как все великое, трудный шаг. За это я уважаю Вас еще более, чем прежде. Хотя и прежде Вы отличались от тех, кто владел капиталами. Очень отличались. Вы всегда напоминали мне волчонка, с малых лет воспитанного людьми, который, услышав волчий вой, доносящийся из леса, терял покой и рвался туда, к своим…
Прежде нас разделяло еще и то, что Вы были образованным, я — малограмотной. Теперь и в этом я догоняю Вас. Посещаю женские Бестужевские курсы. Учиться трудно потому, что у меня две девочки-двойняшки, очень похожие на меня.
А теперь нас с Вами разделяет одно: я для Вас никто. А Вы для меня… все.
С какой радостью и болью я вспоминаю зимнее кладбище, мрачный склеп Саратовкина со страшной в покорности своей надписью: «Да будет воля Твоя!» и Вас, Николай Михайлович! Если бы Вы знали, чем были тогда для смешной, необычной, правда, девчонки Любавы.
А ведь я могла бы тогда заставить Вас полюбить меня, жениться на мне. Могла бы, но не хотела использовать силу, данную мне природой.
Простите, что напоминаю о себе.
И ни адреса, ни фамилии!