Подписей собрали примерно полсотни, время поджимало да и место на листе было ограничено. Больше всего было учительских подписей во главе с их директором. Дальше родители выпускного класса, городские поэты, люди, бывшие на суде либо так или иначе столкнувшиеся с дервенистом в жизни.
Особенно должны были произвести впечатление подписи учителей. Выборный участок дервениста относился по району к нашей школе, и родителям были хорошо известны эти подписи, то грустно стоявшие возле понурых двоек и тощеньких троечек, то красовавшиеся у четверок и пятерок.
Уже мартовский волглый снег хлюпает под ногами, когда мы, опять вчетвером, расклеиваем новые листовки. Несдираемым клеем присобачиваем их намертво рядом с обращением дервениста и, отступая, любуемся их чистой белизной между черными, почти каллиграфическими подписями.
Но и этого нам кажется мало.
И неведомыми путями Пашка добывает где-то уникальный документ: «Список избирателей микрорайона ЖЭК-4 по состоянию на 1990 год».
Приносит он его совсем поздно, дети уже спят, поэтому говорим шепотом, что сильно затрудняет громогласного Пашку. Он то и дело срывается на полный голос, и мы с мужем одновременно шикаем на него.
Плотно напечатанные строчки с фамилиями, именами, отчествами, годами рождения и адресами занимают около двух десятков страниц. Мы их раскладываем на полу и на четвереньках ползаем вокруг, ищем известных нам людей, их родню и знакомых.
Лучше всех это выходит у Пашки. Район старый, а Пашка родился и вырос здесь, оттого ему попадается то его учитель физкультуры, то кто-то из одноклассников, то подруга матери или те, с кем играл в футбол, или, наконец, те, к кому обратятся его друзья.
У нас дело идет хуже. Но тем не менее к середине ночи выписаны все, кому можно позвонить. Пашка уходит, а мы валимся в постель и засыпаем, не успев донести голову до подушки.
Оставшиеся до выборов дни мы разыскиваем нужные телефоны и звоним, звоним, звоним… Время летит неудержимо, и чувство такое, что не успеваем.
Зато сам день выборов тянется бесконечно. Он смурый, каплющий с крыш, совсем весенний. На ступенях школы, где мы голосуем, снег так напитан водой, что прозрачен, и сквозь него видны все щербины, выбитые детскими ногами.
Настроение смутное, как эта погода. Оно мотает из угла в угол и не дает покоя. И так весь день. Отпускает только поздним вечером, когда в дверь вваливается возбужденно-встрепанный Пашка, размахивает бутылкой водки и радостно орет:
— Ура! Завалили урода!
Мы праздновали тогда свою маленькую победу, и не видели, не понимали, что она ничего уже не могла изменить.
14 марта на съезде народных депутатов в Кремле меченый Горбачев был избран первым президентом Советского Союза. Тошно было смотреть по телевизору эту процедуру. Как потно волновался Горбачев, как суетились его приспешники. Депутат с дворянской фамилией Оболенский попытался придать этому постыдному действу хоть каплю приличия и предложил себя в качестве второго кандидата в президенты, понимая и даже говоря, что его избрать не могут. Но и того не позволили. Так под дружные рукоплескания зала мы обрели президента страны, к чему вовсе не стремились.
Гнетущее, однако невыразимое словами чувство сводило душу. И только лет пятнадцать спустя те слова напишет кубанский поэт Зиновьев:
Но в 90-м этих слов не было, и безъязыкая боль и горечь мутила белый свет.
Горбачева не любили, а больше не уважали, особенно за жену, которую теперь подхалимные СМИ именовали «первой леди», а в народе обзывали «мартышкой». Горбачев и она разъезжали по всему свету, косили под цивилизованных правителей и выглядели жалко. Страна же, раздираемая на части, катилась в пропасть.
Прибалтика, Грузия и Осетия, Молдавия, Азербайджан и Армения, Узбекистан, Киргизия, Таджикистан и, конечно, Чечня взбухали то политическими, то военными конфликтами. И уже лилась кровь, и уже звучало забытое с войны: «беженцы».
Мы одичало смотрели в телевизор, где попеременно проходили то опаленные бедой лица простых советских людей, «совков», как их теперь называли, то сытое и довольное — Горбачева, кого Запад величал «лучшим немцем» за сданную безо всяких условий Восточную Германию. И так мерзко становилось от этого контраста. Но почему-то невозможно было не смотреть телевизор, не думать и не говорить о том, что происходит в стране. Видимо, жизнь, в которой политика не задевала, осталась далеко позади, где еще ни перестройки, ни «меченого». Только дороги туда больше не было.